Путевой дневник? Но тогда — системность, больше строгости. Как у доктора Эрмана: с кем видался, что открыл, прильнув к телескопу, как фокусничает магнитная стрелка. Вместо дневника — удачная находка! — письмо к доктору Эрману. Никакого вздора. Сведения, способные занять ученого мужа. А чтоб они не слишком интересовали сующего всюду свой меланхолический нос фельдъегеря — по-французски.
В стихах — тоже о природе.
…Картина эта преследовала месяцами: грозный поток, низринувшийся с высей. Водопад — неутолимое беспокойство, мощь, обреченная падать, разбиваясь о камни. Участь доблестных…
Образ мерцал, однако слова ускользали, Бестужев рвал черновики с вялыми строками.
Дорога вела к Щебутую — водопаду Станового хребта. Час стоял у водопада, второй, удивляя фельдъегеря своей отрешенностью. Ночевку облюбовал неподалеку. Гулкий рев воды пробивался сквозь сон.
Рассвело — первый набросок. Назавтра — новый. В Иркутске — чистая комната с бревенчатыми стенами, высоким потолком, окно в сад — утром, повернувшись на пуховике, потянулся к бумаге. Затеплил свечу: нужды в ней нет, но похоже на давнее петербургское утро. Последнее утро…
Когда громам твоим внимаю
И в кудри льется брызгов пыль —
Тебе подобно, гордый, шумный,
Влекомый страстию безумной,
Занеся на бумагу строфы (отделает потом) и не вставая с постели, тянется за свежим листом для описаний, обращенных к доктору Эрману. Тут уж путешествие можно расцветить: встречи с медведями — «мохнатыми князьями дебрей», не то с двумя, не то с тремя (не считал), падения с крутизны. Забавные пустяки странствования…
* * *
В канцелярии иркутского губернатора чиновник, не поднимая головы — овальная плешь в венчике редеющих волос, — бубнил: высочайшее распоряжение… Кавказский корпус… рядовым… без фельдъегеря… подорожная… погонные… рапортоваться в штабе графа Паскевича…
Ветер с Ангары гнал пыль по пустынной улице.
«В день св. Петра я был уже в Иркутске…» — писал Бестужев в письме к Эрману.
Братьям в Читу: «Лечу к стенам Арзерума…»
Из холодной Сибири — в теплую.
Дорога дарила бодростью. Когда быстрее — вольготнее на сердце. На поселение с Матвеем Муравьевым-Апостолом они плелись по ступицы в осенней грязи, медленно утюжили ухабистый зимник. Понурые обозы, черные деревеньки. Воображение распалялось для того лишь, чтобы нарисовать жизнь более отрадную, чем увиденная.
Это он и втолковывал Матвею Ивановичу. Тот обдумывал его слова, сперва про себя, потом — вслух. У литературы — кто спорит? — великий жребий, ей дано воспарить над убогостью бытия. Но только ли героическими образцами, надзвездным полетом жива словесность? Пренебречь мужиками, сопровождающими обоз? Творить сплошь рыцарей и злодеев? Отвернуться от жребия, какой сужден тысячам?.. Заговорщики отстаивали волю для этих тысяч, однако их постигла неудача. Быть может, вникая в обнажившуюся перед ними жизнь, авторы из когорты заговорщиков поймут истоки краха на Петровской площади? Воспевая мечту, рожденную высокой фантазией, не сократить бы им свой сочинительский век…
Не раз в Якутске Бестужев задумывался над этими суждениями Матвея. Развивая их, следовало, вероятно, признать, что книжных рыцарей без страха и упрека защищает сочинитель, не обретший своего героя среди соплеменников. Не нашел желаемого и уносится в поднебесье.
Бестужев пережил крушение планов, выношенных у Синего моста, писал стихи о горькой доле. Но — поэт-неудачник? Все восставало против досадной роли. Особенно теперь, когда в стремительном путешествии он испытывал подъем нерастраченных сил.
«…Я на миг въехал в Европу, чтобы снова покинуть ее. Ровно через месяц от холмов Саянских я уже был под тенью Эльбруса и Бештау».
Почтовый тракт кончался в Екатеринграде. Отсюда шли земли, где без казачьего сопровождения не показывайся. И оно не всегда спасало, — чеченцы вырезали охрану.
После Владикавказа дорогу стиснуло Дарьяльским ущельем, каменные глыбы нависли над головой, пахнуло холодом.
Проем раздался, посветлело, справа уже вздымали снеговые холмы…
Лошади, спотыкаясь, брали крутизну Военно-Грузинского шляха, камни из-под копыт долго катились по склону, прежде чем их заглатывал Терек.
Пробужденный рассветом — блеяли овцы, лаяли собаки, — Бестужев нагнулся к чемодану с бумагой, уложенной поверх вещей. За окном впереди розовел в ранних лучах солнца Казбек: протяни, кажется, руку — упрешься в ледовый панцирь. Пониже на покатой макушке — монастырские башни.
К нему вернулось одушевление, родившееся еще вчера, когда кони вступили в тенистый распадок Дарьяла.
Сладко потягиваясь, Бестужев вышел на улочку и стоял, вслушиваясь в неумолчный шум горного потока. Терек, розовеющий Казбек, монастырь Святой Троицы — едино. Могучий мир, открывающий ему объятия.
— Ты, барин, знать, желанен Кавказу, — заговорил с ним случившийся рядом казак; босой, но с ружьем за плечами. — Примета есть: от нежеланного гостя Казбек укрывается облаками…
Он заселит аулы, каменистые берега, сакли своими новыми героями — сынами Кавказа.
В час ранней, утренней прохлады,
Вперял он любопытный взор
Седых, румяных, синих гор…
Дальнейшие строчки вылетели из памяти. Миновав их, Бестужев заставил себя вспомнить остальные.
В степи взвивался прах летучий:
И в небесах перекликались;
Шум табунов, мычанье стад
Уж гласом бури заглушались…
Пушкину-романтику близки величие и вольный ветер Кавказа, родство гор и бури. Создав «Кавказского пленника», Пушкин одухотворил горы; с человека, прикоснувшегося к ним, падали оковы светской суеты. Узрел бы поэт снова обрывистые вершины, увенчанные старинными башнями, услышал рокот Терека и, как в былые времена, обратился бы к идеальному, отверг никчемного Онегина, глухого к великому в жизни и в природе…