— Ну да! Наш Василий Иванович!
Так называла его вся Россия.
Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.
— Когда? Когда это случилось?
— Сегодня, в шесть тридцать утра.
— Кто тебе сообщил?
— Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.
— Нет, нет!
Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.
Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.
Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам — сухим, расширенным и опустевшим.
— Надо, Толя, дать телеграмму.
— Да.
— Напиши.
— Напиши ты.
— Я?…
— Будь добра. Не умею я этого делать.
Чего же тут не уметь? Ну, напиши так… молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.
— По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг…
Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:
— Сейчас в театре я подписалась под коллективной телеграммой. Какие уж тут могут быть «вдруг»?
И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.
Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.
— Ольга?… Ты?… Говорит Анатолий… Это верно, что…
Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.
— Да иди ты к чертовой маме!
— Нюша!… Нюшка!… — кричу я, захлебываясь от счастья.
— Ольга ругается!
— Что? Ругается?
— Ого!… Как настоящая леди!
В сущности, это была цитата из Шекспира. Может быть, вы помните слова Генри Перси: «Выругайся, Кэт, хорошим крепким ругательством, как настоящая леди!»
— Дай, Длинный, трубку! Дай!
Передаю.
Вот что выясняется довольно быстро. Пыжову замучил проклятый телефон: дребезжит с самого раннего утра — разные москвичи задают тот же дурацкий вопрос: «Это верно, что…»
А Василий Иванович еще третьего дня перебрался из Кремлевки домой и сейчас с хохотом читает — телеграммы, телеграммы, телеграммы, выражающие соболезнования по поводу его «безвременной кончины».
Неясно только одно: каким образом вся наша немаленькая страна в течение нескольких часов узнала об этой качаловской «безвременной кончине»?
— Мистика! — говорит Никритина.
А разве не мистически путешествует анекдот? Сегодня, скажем, в полдень Ося Прут обмолвился им в киностудии, а к вечеру этот его анекдот уже гуляет по Ленинграду, Одессе, Киеву.
— Мистика! — отзываюсь я.
Примерно через неделю я был вызван в Москву Комитетом по делам искусств. Опять собрались запрещать мою пьесу. Скучная история, повторяющаяся из года в год. У чиновников комитета это называется: «Помогать драматургам в работе».
Приезжаю в Москву, устраиваюсь в гостинице, оставляю чемодан в номере и прежде комитета иду к Качаловым.
В коридоре встречает меня Василий Иванович. Он в суконной синей пижаме с витыми шнурами на груди, в мягких клетчатых туфлях. Гладко выбрит. Подстрижен ниже обыкновенного. Это всегда молодит.
От него пахнет крепким тройным одеколоном. Запах мужчины!
Чуть изменив классику, он жизнерадостно баритонит:
— Умерший тебя приветствует!
В углу на банкетке стоит большая именинная корзина из-под шампанского и фруктов, доверху наполненная телеграммами.
— А нашей здесь нет! — с гордостью говорю я. — Не поймал на удочку.
— Сорвался карась.
— Э, чего тут хвастать! Просто бездарен я в этом деле: не умею выражать соболезнования.
В кабинет входит Нина Николаевна.
— Да уж, конечно, — подергивает она плечиком, — если и по-настоящему умрешь, ты не пошевелишься подать телеграмму.
— Не пошевелюсь, Ниночка. Поэтому не умирай. Не советую.
— А я и не собираюсь, друг мой.
И, прихрамывая, она бегает вокруг письменного стола, что-то на ходу переставляя и перекладывая на нем, к огорчению хозяина. Но он мужественно это выдерживает.
Я спрашиваю Качалова:
— Что же все-таки было? Что за безвременная кончина?
— Была, Анатоль, генеральная репетиция. А скоро и спектакль.
— Да ну тебя, Василий Иванович!
И Нина Николаевна, прихрамывая, выбегает из кабинета.
После завтрака мы с Качаловым отправляемся в Александровский сад.
Литовцева напутствует:
— Ты, Василий Иванович, на воздухе не дыши. Не дыши!
— А носом можно?
— Нет, нет! И носом нельзя! Ничем нельзя! А то опять воспаление легких схватишь. Ведь хуже ребенка малого! Еще начнешь на ветру во весь голос «Фауста» читать. Сейчас же дай слово, что не раскроешь рта. Пусть Анатолий свои стихи декламирует. А ты, Василий Иванович, только слушай. Клянись!
— В чем, Нина?
— А в том, что ни разу не раскроешь рта.
— А если я задохнусь?
— Задыхайся на здоровье. Это тебе полезно.
От Брюсовского до Александровского сада рукой подать. Но мы идем долго. Через каждые десять шагов приходится минуту-другую постоять: Василий Иванович раскланивается, благодарит, отвечает рукопожатием на рукопожатие, поцелуем на поцелуй незнакомых людей, радующихся его воскресению из мертвых.
— Интересно, однако ж, кто первый этот слушок пустил? — любопытствую я.
— Артист, конечно! — благодушно отвечает Качалов.
— Похоже на то.
— Как-то, видишь ли, температура у меня упала до тридцати пяти градусов. Один артист узнал об этом от нашей Нины. Побежал в пивнушку. А за столиком сидел второй артист. "Петенька, — кинулся к нему первый, — беда! Качалов отходит!” В Камергерском второй артист подлетел к третьему: «Коленька, друг, трагедия-то какая — Василий Иванович помер!» И пошло и поехало. Они ж знаменитые преувеличители, эти господа артисты.
— О-о-о! — обрадовался я. — Фантазеры, эффектеры!
Садимся на скамью.
Иссиня-черная ворона гаркает над нашими головами:
— Прра!… Прра!… Прра!…
— Слышишь, поэт, она говорит: «Прра-вда!… Прра-вда!… Прра-вда!…»
— Вот, Вася, и еще один артистический рассказ набежал.
— Что?
— Про говорящую ворону, которая вмешалась в нашу беседу.
Качалов хохочет.
— Стоп! Стоп! — останавливаю я. — Тебе не разрешено рта раскрывать.
На кремлевской башне звенят черные куранты с золотыми прыгающими стрелками.
Моя мысль отвлекается к общему, и я сетую:
— Ох, и подозрительная наука!
— Ты это про что, Анатоль?
— Да про историю. Она так же треплется, как товарищи актеры.
— История?
— Да, история. «Историческая наука». Наивные легковерные люди так ее называют.