Всем «задержанным» грозили судом. Ивана Ивановича это поражало и угнетало больше, чем других, потому что он был юристом, председателем главного военного суда Югославии.
Большой, грузный, богатырского склада, с широким, открытым, очень славянским лицом — немного вздернутый крепкий нос, густая темно-русая шевелюра с проседью, широко расставленные светло-серые добрые глаза, — он говорил по-русски совершенно свободно, но с заметным западно украинским акцентом и, время от времени, вставлял сербские или польские слова.
У него были наивно-формалистические представления о законности, о праве — он был убежден, что следователям необходимо знать, насколько возможны те преступления, в которых они подозревают подследственных. Именно за это его несколько раз ударил помощник начальника следственной части подполковник Баринов.
— Ну объяснить мени, господин… простите, товарищу майор, ну как же это все-таки може быть? Ну где ж тут, я вже не буду говорить за право, а за юридичну сторону, навить за ваш уголовный кодекс — верьте, я его досконале вивчав, — но где же тут сама напростейша, элементарна льогика!.. Следователь говорит — мы вас можем привлечь за измену родине… Якой родине? Я есть урожденный подданный австро-угорьской империи, хочь и руського происхождения. Правда, есть у меня родичи, кажуть «мы не руськи, мы — украинцы». Хай буде так. Я тоже больше од всих поэтов люблю Шевченко… Но для меня всегда было, что украинец, что руський — одно. Когда началась та война, я был фенрих, то есть прапорщик цисарьской, то есть австрийськой армии. Не хотел воювать за цисаря Франца-Иозифа против славянських братьев. Как только прибув на позиции, того же дня перейшов до руських окопув. Але ж меня до руськой армии не взяли, и я через Мурманск, Англию, Францию, Италию переихав до Сербии, стал воювать за сырбского краля. Так что был я в России, може, двадцать, може, двадцать один день. А как стал сырбский поручик, так и остался потом югославский подданный. По войне женился на местной руськой. Поступил до Белградского университету, но все был кадровый офицер. Кончил юридический факультет и як абзольвент был направлен на службу до армейского суда. Когда немцы пришли до Београду, то они кого брали в плен, а кого залишали на воли. Брали в плен и увозили до Германии всих, кто были левые, или либеральные, или русофилы, всих, кто не давали подписку, таку «лоялитетсэрклерунг»… Так от и меня взяли, и Льва Николаевича, и Бориса Петровича, и всих наших, яки тут теперь в вашей руськой тюрьме сидять. Якой же я родине изменял? Ну где же тут элементарна льогика?
…И еще не можу понять, ну совершенно не можу… Этот пудполковник, такой элеганцкий и вроде интеллигентный офицер, вдруг ударил меня по плечах гумою, кричить, простите, мать твою так и сяк, лается хуже, знаете, пьяного вугляра, як у нас кажут… Но я же старше его и по годах, и по рангу, и я же не арендованный даже, он сам говорил… И така лайка, такие прокляття, знаете, на мать. Меня ж это не может унизить, образить — то есть оскорбить. Я ж свою мать знаю и шаную, а така грязная, гадкая лайка — она и только его самого унижает и ображает его мундир офицерский, его ранг. Ну как это понять? И как таких людей терпят на такой должности?
И еще не можу понять… Следователь говорит — признавайтесь, сколько вы коммунистов повесили… я ему отвечаю, что не могло же этого быть, ну просто не могло. Мне же такие дела не подсудны, а он кричать «нам все известно, признавайтесь лучше сами, а то расстреляем». Тогда же этот пудполковник и гумкою благословив… Ну как же так получается — у меня все мои офицеры повини были знать кодексы всих армий Европы, и карные кодексы, и процессуальные, и всю юриспруденцию у всяки рази европейских армий, ну и таких, як японьска, американьска. Так мы же точно знаем, что и какой суд или трибунал, например, у вас, может судить, а что не может, где компетенция вашей милиции, а где ГПУ, или, как вы теперь говорите, контрразведка — смерш… Так почему же ваши офицеры таких рангив не знають, что в Югославии военным судам подсудны только воинские преступления — дезертирство, кража в армии, нарушение по службе, нарушения уставов, а все политические дела и всех шпионув судив Королевский трибунал. А я же был председателем главного военного суда, то значит контрольного кассационного органа. Я же вообще никого по первому разу не судив, а только рассматривал кассации, протесты на приговора окружных судов. Это же должен знать всякий студент старшего курсу юридического факультету.
Я пытался отвечать на вопросы Ивана Ивановича, толкуя о нехватке квалифицированных кадров, об особых принципах революционного права и, разумеется, все о той же диалектике… Он слушал вежливо, но, видимо, не очень мне доверял, вернее, доверял все меньше и меньше. Становился осторожней, предпочитал говорить о литературе, об учебных программах школ и институтов. Однажды только у него прорвалось.
— Моя старшая дочка очень любит руськую литературу и язык хорошо знает, лучше, чем я… Была у меня думка — вот кончится война, теперь мы союзники, наш Тито и ваш Сталин — друзья, пошлю дочку учиться в Киев. Мои батьки когда-то мечтали, чтоб я в Киеве учился… Но теперь боюсь, что не пошлю… Нет, не пойму я, что у вас тут робиться.
Майор Лев Николаевич был главным дирижером югославской армии. Он родился в России, и насколько можно было судить по внешности и чуть напевным интонациям, видимо, в еврейской семье. Учился он в Петербургской консерватории у Римского-Корсакова, кончил за несколько лет до войны, гастролировал за границей. Война настигла его в Австрии, и его интернировали где-то в Хорватии, там ему помогали местные музыканты. На дочери одного из них он женился. После войны он стал гражданином Югославии, приобрел известность как композитор, автор нескольких симфоний, ораторий и многих инструментальных пьес, маршей, песен, романсов. Лев Николаевич казался самым старым в камере и несомненно был самым дряхлым, самым больным. Он часами лежал — ему это разрешалось — в полузабытьи или тихо жужжал под нос какие-то мелодии. Лохматый, седой, сутулый, с крупными бугристыми, сероватыми, бледными чертами лица и тоскливо отвисшим большим носом, он подслеповато щурился, глаза были почти незаметны в складчатых веках. Он редко участвовал в наших разговорах, был застенчив, деликатен, его мучили постоянные поносы; он имел персональную парашу, которую сам выносил, и по-детски стыдился и страдал, что беспокоил нас по ночам, а днем не мог дождаться времени, когда всю камеру выведут во двор. Он оживлялся, только когда речь заходила о музыке, восторженно говорил о своем учителе Римском-Корсакове, о Мусоргском, напевал целые отрывки из «Шехерезады» и «Картинок с выставки», из «Хованщины», которую все обещал «воспроизвести» полностью, как только выздоровеет. Однажды мы с ним «вдвоем» написали песню. Он сочинил простой и печальный мотив и долго втолковывал мне, какими должны быть строфы, размер и лад текста и припева. Это первое мое «законченное» тюремное стихотворение я начисто забыл. Хотя несколько раз мы пели вполголоса втроем — Лев Николаевич, Борис Петрович и я.