Описывая страхи, подозрения и терзания Макковеева, писатель запечатлел свою боль, свое раздвоение, свою муку. Но, как и Макковеев, он сумел преодолеть себя, довести повесть до конца, не поддался желанию ее уничтожить. Поддержкой ему была вера в историческое христианство, которую он обрел в последние годы жизни: «Я исповедую, что… галилеянин… Иисус, две тысячи лет назад распятый по приказу римского чиновника Пилата…. был истинным Спасителем всего мира и воскрес… Я верю, что прекраснее, мудрее и свободнее не было на земле существа — не было и никогда не будет…».[33] И даже сознавая, что личная жизнь его «была слепая» и он продолжает влачить «бремя слепоты и греха», Чулков не терял бодрости и присутствия духа. В этом ему помогало стремление всегда быть «алчущим и жаждущим правды»[34] и уверенность, что «мы… живем не в античном мире, где… царствовал „древний хаос“, а в христианском, где есть надежда на милосердие Божие».[35]
Чулков верил в свое предназначение. Не без затаенной гордости он писал, что, даже не зная его наиболее «удачных и совершенных» стихов (к ним он относил стихотворения, изданные в 1922 г.), его дарование признавали, так сказать, «в кредит»,[36] такие поэты, как А. Блок, Ф. Сологуб, Вяч. Иванов. Свое преклонение перед лирической стихией Чулков выразил в стихотворении «Поэзия»:
И странных слов безумный хоровод,
И острых мыслей огненное жало,
И сон, и страсть, и хмель, и сладкий мед,
И лезвие кровавого кинжала,
И дивных роз волшебное вино —
Поэзия, причудница столетий —
Все, все в тебе претворено!
И мы всегда, доверчивые дети,
Готовы славить муки и восторг
Твоих мистерий и твоих видений…[37]
Все это позволило ему до конца дней оставаться «веселым поэтом» — но предаваться не веселью, свойственному Арсению Кудефудрову, а тому «крылатому, прозрачному и солнечному или хоть звездному веселью»,[38] которое должно быть свойственно глубоко религиозному человеку. Когда-то еще в период своего «романа» с Чулковым Л. Д. Блок отметила присущее ему «драгоценное чувство юмора». Это чувство юмора предохранило и последний любовный роман Чулкова, учитывая разницу в возрасте (около двадцати пяти лет), от налета пошлости и банальности. Из Грузии он писал своей возлюбленной:
Зеленый мыс, быть может, рай.
Но без тебя он рай едва ли…
И кажется, что этот рай
Волшебники околдовал —
Не дышат пальмы и цветы,
И криптомерии не живы,
А если бы явилась ты,
Как стали бы цветы красивы!
Но нет тебя — и я бегу
От субтропических дорожек
К тебе, на Север…[39]
Далее явно следовало что-то о «ножках».
Можно только сожалеть, что чувство юмора, ирония, сарказм — краски, которыми, безусловно, в совершенстве владел Чулков (достаточно вспомнить его язвительного «Сатану» и гротескно-памфлетный роман 1917 г. «Метель»), в столь малой степени были использованы им в «Годах странствий» (несколько ядовитых замечаний, штрихов — вот, пожалуй, и все). К прошлому своему Чулков относился, несомненно, очень серьезно. И нас, скорее всего, призывал к этому. Зато образы Курденко, Кудефудрова, братьев Трофимовых во «Вредителе», пожалуй, могут соперничать с сатирическими персонажами Ю. Олеши и М. Булгакова.
Последние годы Г. Чулкова были омрачены тяжелой болезнью — приступы удушья, мучительные сердцебиения… О его физических страданиях предельно откровенно сказано в одном из последних стихотворений:
Как будто приоткрылась дверца
Из каменной моей тюрьмы…
Грудная жаба душит сердце
В потемках северной зимы.
И кажется, что вот — мгновенье,
И жизни нет, и все темно.
И ты в немом оцепененье
Беззвучно падаешь на дно.
О, грозный ангел!
В буре снежной
Я задыхаюсь, нет уж сил…
Так я в стране моей мятежной
На плаху голову сложил.[40]
Последние две строчки — поэтическая метафора. Судьба Чулкова по сравнению с трагическими судьбами его товарищей сложилась более или менее благополучно: он не подвергался репрессиям. В последние годы его преследовал образ непонятого и одинокого бунтаря, идеального рыцаря Дон Кихота,[41] в котором он прозревал черты другого «совершенного человека» — князя Мышкина. Его самого тяготили «визгливые голоса суеты», к литературной борьбе он испытывал полнейшее равнодушие, часто посещал Оптину пустынь… «Кругом жулики, и я брезгую с ними бороться: победишь, но загрязнишься. А я так не хочу»,[42] — пояснял он. Последними его словами, сказанными в бреду перед смертью, были: «Все прекрасно. Жизнь коротка, искусство вечно». Он покинул этот мир успокоенным, умиротворенным и счастливым.
Мария Михайлова
Годы странствий[43]
Из книги воспоминаний
В этой книге воспоминаний читатель не найдет исповеди автора.
Нет в ней и широкой картины быта. Оправдание этой книги — в характеристике эпохи, поскольку жизнь ее отразилась в психологии ревнителей символизма. Само собою разумеется, что эти литературные очерки не исчерпывают всех моих воспоминаний, но пусть по крайней мере эти фрагменты сохранятся для читателей.
Некоторые из глав книги были уже опубликованы ранее. Так, например, очерк, посвященный Брюсову, был напечатан в журнале Государственной академии художественных наук «Искусство», 1926 (1925), № 2; о Блоке — в книге «Письма Блока», изд. «Колос», Ленинград, 1925; о Федоре Сологубе — в журнале «Звезда», 1928, № 1; о Леониде Андрееве — в книге «Письма Л. Н. Андреева», изд. «Колос», Ленинград, 1924.
Переписка Брюсова, Блока, Сологуба и Леонида Андреева с автором воспоминаний опубликована с разрешения Государственной академии художественных наук, коей принадлежат ныне подлинники этих писем.
Г. Ч.Два демона были моими спутниками с отроческих лет — демон поэзии и демон революции. Я всегда хмелел от песен Музы, и я всегда был врагом «старого порядка». А порядок в те годы был очень твердый, и казалось, что такую огромную империю, страшную в своем казенном благополучии, заколдованную таким колдуном, как Победоносцев,[44] никак не расколдовать, никак не пробудить от ее мрачного и тяжкого сна.