«Тоник, — говорю я, — по-моему, мне здорово полегчало. Дай-ка я поставлю градусник».
Температура — 36,6. Впервые за несколько дней.
История эта у нас называлась: «Как доктор Крелин не смог меня вылечить от тяжелого гриппа, а историк Эйдельман взялся и вылечил».
Недавно, в апреле 2003 года, в газете «День литературы» была напечатана переписка двух литераторов — Андрея Мальгина и Сергея Есина. Оба они печалились о том, что стоит лишь проявить некоторое инакомыслие, как тут же тебя без всякого повода окрестят антисемитом. А какие они антисемиты? Мальгин даже уверял, что, не будучи евреем, «животных антисемитов» он «не переваривает с детства». Правда, тут же огорчался: «разгромив НТВ и еще кого-то в еврейском лагере, Путин не создал никакого идеологического бастиона для подлинных государственников, для настоящих патриотов». Убежденный же неантисемит Есин, которому «до чертиков надоело говорить о евреях» и который «с удовольствием не знал бы о них», ему вторил: «процентное соотношение евреев-литераторов… чудовищно по отношению к русским. Мы что хуже пишем?» И с тоской вспоминал, что когда-то в журнале «Юность» он «стоял всегда во вторую очередь и проходил только тогда, когда проходили все свои». Ну, словом, обыкновенные инакомыслящие — что с них взять.
Так вот, среди прочего Мальгин рассказывает, как в свое время он сильно пострадал из-за Эйдельмана. Вспоминает редакционную летучку в «Литературной газете», где обсуждалась его статья об Эйдельмане. В ней он «доказательно», по его словам, назвал Эйдельмана «плагиатором». «Зная, что по поводу Эйдельмана меня будут бить, — продолжает он, — я взял с собой на летучку целую папку дополнительных материалов. Меня втоптали в грязь шестьдесят Эйдельманов, сидевших в зале, …я понял, что никому не интересна суть вопроса. И я им сказал с трибуны фразу, из-за которой меня выгнали с работы… Я сказал в сердцах: „Вот вы всегда так, слышите только одно: „Наших бьют““».
Мальгин врет. Врет беспардонно. Дело в том, что, работая в «Литературной газете», я был на той самой летучке и отлично помню всю позорную историю с его статьей, громившей книгу Натана «Большой Жанно».
Статью эту я увидел еще в верстке. Прочел ее. Злобный разнос. Создавалось впечатление, что Мальгин, готовя свой материал, выполнял чей-то влиятельный заказ. Позже стало ясно: действительно, статья эта, как и некоторые другие публикации в «Литгазете», должна была помешать выдвижению Натана Эйдельмана на Государственную премию.
Впрочем, квалифицированно справиться с поставленной задачей Мальгин не сумел. Статья его была вопиюще безграмотна. Имена исторических персонажей, даты, фактические обстоятельства — все было переврано, перепутано.
Прочтя полосу, я позвонил Натану. «Любопытно, — сказал он, — захвати полоску, вечером я приеду».
Проглядев текст, Натан возмутился. Нет, не руганью в свой адрес, она его не тронула, он возмутился фантастическим количеством ошибок. «Ну какой неуч!» — вздохнул он и… стал править материал. Весь вечер он приводил ругавшую его статью в божеский вид.
Удивительно, но мне это показалось тогда совершенно нормальным. Уж не знаю, что на меня повлияло, может быть, въевшаяся профессиональная привычка при виде ляпов тут же хвататься за карандаш.
Однако когда Натан уехал, я подумал: идиоты, что мы делаем? Почему мы помогаем злопыхателю, исправляем его огрехи, прячем его безграмотность? Пусть читатель видит, как он дремуч.
Я позвонил Натану. Но он не согласился. «Понимаешь, — сказал, — тогда я не смогу публично ему возразить. Ловить его на незнании, тыкать носом в его ошибки — мелко и унизительно. Если я решу с ним спорить, то разговор надо вести по сути, принципиально и без дураков. Нельзя терять лицо».
Слова, которые я от Натана слышал с ранней юности.
Я попытался было отговорить заместителя главного редактора «Литгазеты» Изюмова печатать безграмотный материал, но Изюмов возразил: «Я видел полосу, ошибки, кажется, уже исправлены?» Что я мог ответить. Видно, начальство имело на этот счет твердую установку.
А на той летучке я, конечно, рассказал, как Эйдельман приводил в порядок поносящую его статью, выгребал из нее все нелепицы. Очень смеялись. И выгнали из редакции Мальгина, разумеется, отнюдь не «шестьдесят Эйдельманов» (что они могли тогда, в начале восьмидесятых?), и не за мнимую его смелость на летучке. Просто в какой-то момент в нем разочаровалось редакционное начальство, делавшее на него свою ставку. Как говорилось тогда, не оправдал оказанного ему доверия. Однако виноватыми оказались, естественно, евреи.
Впоследствии, когда, рассказывая об Эйдельмане, я приводил этот случай, люди недоуменно пожимали плечами: «Помочь злопыхателю тебя же и поносить, улучшить направленную против тебя статью — это, знаете ли, уже слишком. Такого не требует даже христианское непротивление злу». Но Эйдельман так поступил отнюдь не ради христианского милосердия. Когда чьи-нибудь слова или поступки вызывали у него гнев, резкое неприятие (речь в таких случаях не шла о причиненной лично ему обиде, дело касалось всегда вещей общих, принципиальных), то выступал он смело и яростно, не щадя ни оппонента, ни самого себя. Его резкие отповеди, бывало, причиняли ему немало неприятностей. Однако мелочные придирки, мелочное сведение счетов, ловля блох — ему претили. Самоуважение, чувство собственного достоинства, которые были в нем очень сильно развиты, не позволяли ему вместо спора опускаться до мелких разборок. «Унизительно!» — сказал он мне.
Месяца за два до смерти Натан позвонил мне, сказал, что находится рядом и сейчас зайдет. Придя, рассказал, что художник Борис Жутовский составляет альбом рисунков, сделанных в лагерях осужденными. Отца Тоника там тоже нарисовали, и Жутовский берет этот рисунок в альбом. Но должен быть какой-то текст, и Тоник написал о своем отце. Если хотим, он нам с женой сейчас прочтет.
Те несколько страниц, что он нам тогда читал, вызвали у меня какое-то особое, щемящее чувство. Он не просто рассказывал другим о своем отце, казалось, он торопился сказать ему самому все, что не успел и, может быть, уже не успеет сказать в этой жизни.
Мы сели ужинать. И вдруг, уж не знаю почему, я стал говорить Тонику, как я его люблю.
Жена моя очень удивилась. Такой тон у нас не был принят. В ходу была, скорее, мальчишеская грубоватость. От Тоника так и не отлипло до конца дней его старинное, школьное прозвище «Гусь».
Но в тот вечер он сказал мне: «Нет, ты говори, говори…»