Он потерял прежнюю свою способность жить, ему не хватало привычной власти над ним, твердой воли, Катиных замечаний, окриков: того нельзя, это неприлично. Нельзя мыться голым (а он это любил) и вытирать руки личным полотенцем. «В баню собираюсь с незапамятных времен», — говорил он теперь грустно, и люди шептались о том, что он стареет.
Когда он возвращался к себе сменить белье, взять какую-нибудь книгу, то рассуждал сам с собой вслух о том, что несмотря на невыведенных крыс и разбитое в окне стекло, Катя, собственно, могла бы уже вернуться: ну кабинета пусть не будет. Ничего. Спать можно в столовой, есть — в гостиной. Так даже лучше. Потом он шел в академию — читал лекции, писал «мемуар» для «Бюллетеней», проверял какие-то хозяйственные счета лаборатории: полотняных тряпок среднего размера — столько-то. Из Германии выписать ртуть… Он возвращался к себе, долго стоял в коридоре, пел на разные голоса: «Простите, извините… Я нечаянно. Нечаянно. Не-ча-я-янно». (Катя, бывало, ворчала, когда он пел в коридоре.) Тут, как всегда, не было ни времени года, ни времени дня — было холодно, сыро, сумеречно. Доносился откуда-то храп пьяного сторожа.
Он входил в комнаты. Вот стояла его конторка, за которой он писал. Стояло фортепиано. Бог с ним! Не слушать Стасова, не слушать никого. Очень уж много говорят они все о том, что он другого в жизни дела не имеет, как сочинять. Носятся с набросками к «Царской невесте», требуют, чтобы он писал, а ему не до «Царской невесты», и разве может он вообще писать оперу? Чудаки! Вот дай бог как-нибудь дооркестровать 2-ую симфонию (он потерял черновики, и неизвестно еще, что будет). От романсов его с ума сходят и Мусоргский, и Римский, а он на них сам же пародии сочинил, и ей-богу ничуть не хуже самих романсов вышло, только слова немножко неприличные, жалко никому спеть нельзя.
Тоска находила на него. Он знал ее причину: его вынули из привычной рамы, в которую когда-то вставила его судьба. Анка с ее причудами, с ее обожанием, от которого все чаще становится неловко, нежелание Кати понять, что это — дочь, сестра, что никого он любить не хочет, что никаких тревог он не ищет.
Он остался в квартире с неделю, в невыносимом состоянии разбитости.
«В одно прекрасное утро раздался звонок. Это была А., — писал он потом жене, потому что не мог не писать ей обо всем, что с ним происходит. — Прежде всего, она справилась о тебе и сообщила, что одна в Петербурге (без мужа). Затем мы поздоровались, поцеловались весьма кордиально и просто, без всякой страсти. Лицо ее дышало непритворной радостью. Я проводил ее в кабинет. Она начала рассказывать о своих мучениях. Когда она кончила, я, желая, наконец, поставить отношения наши на настоящую почву, выгрузил ей весь запас аргументов и положений, заранее обдуманных и приготовленных давно уже на всякий случай. На глаза мои навертывались слезы».
«Я выгрузил ей что-то о fraternite.[1] Но тут она перебила меня: «Не все ли мне равно: сестра я вам или дочь? Мне хорошо с вами, я ничего не требую и ни на что не надеюсь.» Потом она крепко поцеловала мою руку, прибавив: «Добрый вы мой. Вот что!».
Ее молодость до боли в сердце умиляла его. Он вспоминал, глядя на эту худенькую, много горя видевшую женщину, какие-то образы из своей юности и плакал.
Он плакал долго один, когда она ушла, понимая, что с нею, молодой, замужней женщиной, немолодому, женатому человеку делать нечего, что все это должно пройти, что неисчерпаемый запас нежности, ласки, заботы ему не на кого истребить, что надо вернуть ту, другую, всегда больную, всегда всем недовольную, состарившуюся так рано, и все-таки верно любимую женщину, не позволить ей приехать в «номера», а самому ехать за ней. Он открыл окно, потом вторую раму, и стоял, и вдыхал весенний, нежный, почти морской воздух, и думал о даче, которую снимет где-нибудь на лето, о неудобном, тесном курятнике с русской печкой, где, наверное, не будет даже инструмента, где Катя будет дышать через респиратор, и все будет так трудно и сложно — каждый пустяк будет заботить и утомлять, где он будет отвыкать от Анкиных порывов, где будет забывать ее, где семейные радости, книги, мысли оторвут его от тоски, введут назад в прежнюю жизнь, которая для него хороша, только одна и хороша — а другой никакой не надо. Ни этих слез, ни мировых химических открытий, ни бурь, ни подвигов, ни «Игоря», которым соблазняет его с недавних пор Стасов.
— Блажь… Нет времени… Нет времени для этой потехи! — повторял Бородин, глядя себе на руки, не поднимая глаз на Корсакова, раздувавшего самовар, махавшего длинными руками, как крыльями, сердитого, красного. — Куда мне связываться? Уберите это! — Александр Порфирьевич отодвинул от себя лист нотной бумаги, только что ему принесенной заботливым Корсинькой. На листе было выведено: «Князь Игорь». Опера в 4 действиях А.П. Бородина. — Уберите. Верьте или нет, я совершенно охладел к сюжету.
Прежде всего, это случилось потому, что в Бородине сидела твердая уверенность: оперы ему все равно не написать. Потом было ясно: не такое нынче время, чтобы изображать какой-то эпос, да еще свой. Что бы ни говорили Мусоргский и Балакирев, что бы ни гудел ему в ухо Стасов, подавший ему первую мысль об «Игоре» — не такое время. Они не понимают. Вот и жена говорит:
— Не такое, конечно. Ну кто теперь такие оперы пишет? Надо брать драмы из нынешней жизни… Да и где тебе вообще!
А вечер тот, апреля которого-то числа шестьдесят девятого года, когда впервые пришла эта мысль, мысль о «Слове о полку» — был вечер самый обыкновенный. В гостиной сестры Глинки. Музицировали. Пили чай. Восхищались «Борисом». Был разговор со Стасовым, и Александр Порфирьевич признался, что тоже не прочь от оперы, хоть и пишет сейчас вторую Н-мольную симфонию. И Стасов загорелся, как он один умеет, не спал ночь, думал, нашел, написал к рассвету весь сценариум, утром пришел к Бородину и еще из передней, на всю спящую квартиру:
— Есть опера! Есть сценариум! Вот вам для начала Ипатьевская летопись и мой конспект. Остальное — с посыльным из Публичной библиотеки доставлю к вечеру.
«Волков бояться — в лес не ходить», — ответил Александр Порфирьевич, но теперь все это было забыто, и сочиненные куски подстилались под кошачьи опилки, ими закрывались крынки. Это был сон Ярославны, половецкий марш, романс Кончаковны… Он забыл, что еще. Он растерял в уме все, что помнил.
Положительно, его иногда удивляло, до чего близко к сердцу принимают его музыкальные упражнения. С оперой приставали к нему давно; Балакирев навязал ему «Царскую невесту» Мея, и он даже начал что-то и, конечно, бросил. Теперь — с «Игорем»; он буквально стыдится при встречах их испытующих глаз, их вопросов: Ну что? Двинули?