Ивану Сергеевичу доставляет огромное удовольствие подчёркивать в её письмах дорогие признания: «Мой милый, родной, прекрасный, непрерывно думаю о Вас, днём и ночью. Я то плачу, то смеюсь, и никому невозможно открыться, даже маме, которая наконец рядом и я никуда её от себя не отпускаю, пока Сергей ищет работу в Арнхеме».
«Всё это время душа моя поёт в радости неописуемой. Пою, целыми днями пою. Я сама не знаю, отчего это такая сила, влекущая все движения души к Вам… Как хорошо было бы вдруг очутиться у Вас в Париже! Если бы Вы знали, как много я пережила сердцем, как себя не любила, как хуже, хуже всех себя считала. Я бесконечно боюсь ошибки, разочарования во мне у Вас… Писать красиво могу только Вам. Быть может, то Ваш гипноз, гипноз Вашего великого таланта?! Это всё Вы, который воскрешает ушедшее от нас. И видится Она, прекрасная, убогая, любимая превыше сил — в разливах рек весенних, в зное полдня, в кистях рябины ярких, в морозах жгучих крещенских… Вы меня вытолкнули к солнцу своим внутренним горением и солнцем. И это так чудесно».
И.С. подчёркивает эти слова и на полях оставляет свою помету: «Боже мой!»
Но по закону вечной драматургии жизни неумолимая действительность напомнила нашим адресатам о разгорающейся мировой войне: оккупацией Гитлером Голландии и Франции, размещением оккупационных властей, постепенным исчезновением продовольственных и прочих товаров в магазинах, прекращением железнодорожного движения. Годовой перерыв почтовой связи, — какие уж там пересылки подарков, если объявлен запрет нового хозяина Европы на почтовое и железнодорожное сообщение, — в их представлении означал вечность.
Едва возобновилось сообщение, — но теперь свастика на конвертах предупреждала о военной цензуре вермахта, — они осторожно обмениваются скупыми сведениями, не доверяя победным маршам по радио. Ольга Александровна в целях конспирации называет Россию «бабушкой», а Гитлера хирургом-недоучкой. Иван Сергеевич считает главным в войне свержение большевизма: «Господи! — пишет Шмелёв своему другу Ильину, — увижу ли освобождённую Россию?!» Увы, он надеется, что Европа вспомнила о своём «предательстве» России времён революции. «Ныне искупается грех мира… Поймут ли, что в главной сути гитлеризм — производное большевизма. И если сразит первый, должны покончить и со вторым. Иначе — не будет Правды».
Позже Правду России в этой страшной войне и Субботина, и Шмелёв увидят в том, что большевизму-сталинизму не удастся присвоить себе заслугу Победы народной Правды.
Ольга Субботина с мамой, братом Сергеем и отчимом — он теперь преподавал в русском университете в Берлине, — как-то обустроились в стране, гостеприимно встречавшей в 20-ые годы недавних врагов по Первой империалистической войне. Гостеприимство по-немецки означало выгодный обмен слабой послевоенной марки на царские рубли и беспрепятственную организацию русских газетных и книжных издательств. Это было лучше, чем недавнее «мешочничество мамы» в России. Но у Субботиных-Овчинниковых с деньгами и здесь было не густо, надо определяться с работой. Можно бы попробовать себя в качестве книжного художника-иллюстратора, она ведь неплохо рисует… Лучше бы маме не напоминать ей об этом!
В короткий период жизни в Москве и посещения художественной школы, совпавший с безумными революционными двадцатыми годами, склонная к рисованию Оля Субботина не приняла «вхутемасовских» новаций. Это стало вторым после потери отца жизненным потрясением её тонкой душевной организации. Здесь, как казалось Ольге, рисовали уродство и откровенно пренебрежительно отнеслись к её и без того робким начинаниям. Ей сочувствовал один преподаватель «из бывших», но и он не посмел её защитить.
Провинциально и убеждённо традиционная сущность Ольги была потрясена так глубоко, позорный свист за спиной, воображаемый ею, сбежавшей прямо во время работы с натурой, так травмировал юную душу, что о продолжении учёбы, работы в этом направлении не могло быть и речи.
Ольга закончила в Берлине медицинские курсы и устроилась в госпиталь, в лабораторию. Она любила порядок, чистоту, ответственность не меньше немецких коллег, бурно и глубоко переживала любую мелочь в отношениях с сотрудниками, что-то рассказывала матери, но особого ничего не случалось, чего ждёт каждая девушка. Ходила в православный храм, молила Бога «помянуть душу усопшего раба Александра», отца своего, и это было безотчётное моление о том, чтобы встретить в жизни подобного человека, представлявшегося ей идеалом мужчины.
Но на её пути оказывалась врачебная братия, прагматичная и циничная, и прочая шушера вместо мужчин: душевно больные, нестойкие, ненадёжные… Все они, как оказалось, не могли ничего значить для Ольги, но вызвали позднее целые следствия ревности со стороны Ивана Сергеевича. Его пристального внимания стоил только Джордж Фрост Кеннан, будущий дипломат. Ему-то как раз И.С. при всей его чуткости не скоро придаст нужное значение. Впрочем, так старалась внушить себе, а позже Ивану Сергеевичу, сама Ольга.
Однажды в её жизни появится этот американец, его приведёт в дом отчим, знакомя интересующегося всем русским иностранца, вежливого, льстиво восторженного, чего не заметить простодушным. Он исчезнет почти также неожиданно, как и появился, успев произвести на Ольгу сильное впечатление. Она будет многие годы прислушиваться к этому имени по приёмнику, делать вырезки из газет. В последний раз имя дипломата Джорджа Кеннана возникнет в связи с планами Шмелёва уехать в Америку уже после войны, и так же, как в Берлине начала тридцатых годов, Дж. Кеннан не оправдает её надежд.
Но годы шли, торя путь размышлениям и осознанному бытию. Ольга Александровна вместе с братом, как и вся русская берлинская молодёжь, посещала лекции и беседы Ивана Александровича Ильина, горделиво числила себя его духовной ученицей, жадно ловила литературные новости, сосредоточившиеся к этому времени в Париже, разделяя вместе с Иваном Александровичем любовь к рассказам и повестям Шмелёва, в которых продолжала жить Россия, свято хранимая ими в своих сердцах.
Приезд известного, горячо всеми любимого писателя в Берлин, торжественный чай после его выступления были пронизаны ностальгией, экзальтацией самого высокого напряжения. Ольга сидела чуть позади философа С. Франка, в двух шагах от Ивана Сергеевича, она хорошо видела его, худого, измождённого страданиями и трудами, слышала его голос, завораживающий — это было общеизвестно — слушателей своей духоподъёмностью. Он был похож на героя её девичьих грёз, старшего, чуткого? Был воплощением качеств её отца?.. Вечером Шмелёв уехал из Берлина в Париж Она не решилась подойти к нему.