Мама всегда сетовала на свое неумение уживаться с людьми. Она чувствовала себя всем чужой, одинокой. Кроме того, она знала, что этим вредит положению моего отца-раввина, ведь вместо того, чтоб завести подруг, как полагается раввинше, она наживала недоброжелательниц. И все-таки она не могла подружиться с людьми, чуждыми ей. Мама пробовала бороться с собой, но тщетно. Местечковые хозяйки, добродушные, простые, по-деревенски здоровые, не понимали, почему это раввинша не платит им дружбой за дружбу, и считали ее слишком гордой, высокомерной, какой она на самом деле не была ни в малейшей степени. Наоборот, она всегда была робкой. Никогда не заносилась, вечно была недовольна собой. Никогда ничем не хвасталась, никогда не выставляла свою ученость напоказ, более того — даже скрывала свои познания. От своего одиночества в захолустье мама страдала больше, чем от работы по дому, к которой не привыкла и на которую у нее не хватало сил. Одиночество было ей невыносимо, и поэтому она все глубже погружалась в книги. Мама изучила все книги, которые были в нашем доме, от нравоучительных до всевозможных толкований, а также мидраши, «Эйн-Янкев»[64] и даже книги по каббале. Как только у нее появлялось свободное время, она ложилась на кровать и читала. Время от времени на маму находило благочестивое настроение, и тогда она не выпускала из рук «Шевес мусер»[65]. Книга эта была старая, с пожелтевшими страницами, с пятнами от слез, которые мама выплакала над ней. В детстве я иногда заглядывал в эту книгу, в ту ее часть, которая была на ивре-тайч и располагалась под текстом на святом языке. Книга была полна историй о геенне, о том, как в ней поджаривают, сжигают, варят и укладывают на утыканные гвоздями кровати грешников, при жизни не соблюдавших все законы и не выполнявших все заповеди. Автор «Шевес мусер» чувствовал себя в геенне как дома, во всех ее закоулках, во всех ее пределах, будто он там родился и вырос. Его описания пыток и мучений, которым там подвергаются нечестивцы, были просто феерическими. Достаточно, чтобы женщина забыла прикрыть грудь перед мужчиной во время кормления ребенка, и в аду ее уже подвешивают за груди на раскаленных крючьях. Пропустил одну букву в молитве — поджаривайся на огне, который в тысячу тысяч раз горячее земного. Даже за грешные мысли подвешивают за язык и швыряют туда-сюда из одного конца ада в другой.
Моя мама часто читала вслух на святом языке обо всех этих ужасах, горько плакала и орошала страницы своими горючими слезами. Бывало, она так зачитывалась, что забывала приготовить еду для домашних. Я кровно ненавидел автора «Шевес мусер». Я его себе представлял злым, чернявым, с носом как у колдуньи, горбатым, уродливым, оборванным и грязным типом, который не переставая проклинает, поносит и преследует людей. Если встречу его, разорву в клочья, думал я. Больше всего я ненавидел его за то, что из-за него моя мама так часто плачет, а также за его рассказы об адских муках за пропущенные в молитвах буквы. Я много чего пропускал в молитвах, сколько получалось, столько и пропускал, и если за пропуск всего одной буквы полагается такое тяжкое наказание, то для меня, пропускавшего целые страницы, и геенны мало.
От злости я однажды взял чернила и перо моего отца, которым он писал свои толкования, нарисовал на титульном листе «Шевес мусер» комичного злого человечка и сказал маме, что это и есть Шевес-мусер. Мама была очень огорчена.
— Шевес-мусер[66] был праведником, — сказала она. — Сотри это немедленно, потому что писать в книгах — грех.
Все было грехом: сказать про Меера-меламеда, что он чокнутый, — грех; ловить мух в субботу — грех; бегать — грех, потому что еврейские мальчики так себя не ведут; спать без ермолки, даже в жаркую летнюю ночь, — грех; вставать коленями на скамью — грех; рисовать человечков — грех. Что ни сделаешь, все грех. Безделье тоже, разумеется, было грехом.
— Что ты все лодырничаешь? — стыдил меня отец каждый раз, когда видел, что я играю. — Человеку подобает не слоняться без дела, а хорошенько учиться.
«Человеком» был ребенок, который по десять часов в день просиживал в хедере, но и этого было мало. Даже если у него было несколько свободных часов, и те ему следовало посвятить изучению Торы. Тора лежала тяжким грузом на нашем доме. Тору все время учила моя мама. Тору все время учил отец. Целыми днями он сидел в своем бархатном, подбитом ватой шлафроке и читал или писал толкования. Свои толкования он писал на клочках бумаги, в тетрадках, но чаще всего — на полях книг. Повсюду были его мелкие, бисерные, раввинские буковки, которые складывались в изогнутые полукругом строчки. Работая над комментариями, отец выпивал море чая, при этом попыхивая трубкой, длинной трубкой с большой чашкой. Лишь когда трубка засорялась, он просил у мамы шпильку из ее светлого парика из козьей шерсти и прочищал длинный чубук.
И даже в субботу, день отдохновения, не было покоя от Торы и ее законов. Наоборот, суббота была еще мучительнее будней, несмотря на то что по субботам я был избавлен от хедера. (Я был уверен, что Бог сотворил субботы и праздники, чтобы в эти дни еврейские мальчики могли не ходить в хедер.) Кроме того, на столе были рыба, мясо, цимес и изюмное вино. Однако суббота в нашем доме не была такой же радостной и приятной, как в других домах. Рыба, приготовленная моей мамой, была не особенно вкусной, цимес — недотушенным, мясо — жестким. И мы никогда не приглашали к субботнему столу солдата из соседнего форта[67], как другие обыватели, у которых за субботним столом всегда был такой гость. Моя зависть к мальчикам, у которых за столом бывал солдат, не знала пределов. Возможность посмотреть на солдата вблизи, потрогать его погоны, пуговицы была большим удовольствием. К тому же эти солдаты рассказывали всевозможные удивительные истории о России, откуда они были родом: истории об армии, об офицерах и офицершах. Некоторые из них были хорошими певцами. Мой отец никогда не звал к себе солдат на субботу, потому что большинство из них брили бороды[68] и ели трефное, а ему не хотелось видеть безбородых и «трефняков» за своим столом. Лишь однажды отец привел-таки к себе домой солдата, но это был ешиботник с бороденкой, горе-солдатик, на котором форма болталась и пузырилась, и к тому же ни о чем веселом он не рассказывал — лишь об унижениях, которым подвергался в полку за то, что отказывался есть трефное из общего котла и работать в субботу. Закончив жаловаться на судьбу, он заговорил с моим отцом об изучении Торы. В этом солдате для меня не было ничего привлекательного.