МАСКА: Петр и Пушкин, пыточники, были жестоки. Император, для разнообразия трудов, слушал стоны на правеже назначенных изменников, Пушкин ездил на пожары — ничего уморительней кошек, мечущихся по крышам, не видал. Петр создал эту страну, Пушкин принес ей речи дар.
ЕЛИЗАВЕТА ХИТРОВО. Жена российского посланника при дворе великого герцога тосканского: В Тоскану мы приехали в 1815 году, война совсем недавно закончилась, Наполеон был жив, все так живо помнили его присутствие в Европе, его следовало бы выдумать, если б он не прожил свою эпоху на самом деле, была масса людей, которым он сломал жизнь и весь уклад, были страны, в которых он весело и элегантно намял полосы своих военных дорог, его карьера кружила головы, казалась чем-то доступным, невероятно логичным. За ним все признали право. Победителя его не знал никто. Даже император Александр должен был заботиться о том, чтобы соответствовать своему трофею, кто там выжил, кто погиб из его подданных — знать было не обязательно. Наполеон был гений, попущение Божие, a победители его были унылые служаки. Хотя, чем меньше военного искусства ведомо было моему отцу — тем больше на его стороне было удачи. Того самого попустительства, высшей воли. Дано Наполеону встряхнуть Европу, дано моему отцу стряхнуть его с Европы. Даже если за отца воевал батюшка мороз — тем меньшая удача Наполеона. Ничего почти не заслужив, он был обласкан фортуной — все поняли, что только это и может что-то значить. Сорокаградусные морозы улыбнулись своей ослепительной сверкающей улыбкой моему отцу.
Зло более громко, славно, поклоняемо. Благодетель человечества заслуживает иронии, величественного в его фигуре мало. Я, дочь фельдмаршала, принца, в центре Европы, посланница императора-победителя, некрасивая, как может позволить себе быть некрасивой светская женщина, с мощным певческим голосом в стране бельканто, с прелестными, оригинальными молоденькими дочерьми — я никого не удивила здесь. Флоренция полна туристов, американцы и англичане путешествуют по Средиземноморью, вздрагивая от предвкушения осмотра следов наполеоновских походов, вступлений его на ту или иную землю — захватчиком. И никого не интересую я.
Никакие юные корнеты не посмотрят на меня с трепетом, когда мы приедем в Петербург, когда я вернусь в страну, которой моя семья так ярко послужила. Будут видеть только меня с моими скромными — и каждый будет стараться их и высмеять, в этом будет доблесть — достоинствами, корсиканскому чудовищу будут приносить бескровные жертвы сердца до скончания веков.
На мою руку не нашлось искателей из молодых полководцев, не нашлось и на внучек Кутузова. В Европе не нашлось романтика, который захотел бы в фамильный замок повесить портрет батюшки, почтеннейшего покойного mon рère — победителя Наполеона Бонапарта.
Я не сдавалась. Я подписывалась — подписывала к моей новой негромкой фамилии «Хитрово» — урожд. княжна Кутузова-Смоленская. Я родилась не у князя — у генерала Голенищева-Кутузова. Когда кому-то дают княжеский титул — понятно, это не за выслугу лет, это — когда были какие-то проведенные бои, которые кроили политические карты, когда двигали войска, как игрушечных солдатиков, как Наполеон двигал армии и народы.
Когда меняют имя: кто-то кому-то, трепещущему, ждущему, меняет. Пушкин изменил свое имя сам. Был Александр Сергеев сын Пушкина, стал — словом «Пушкин». А уж когда засмеются, если кто перепутает его имя-отчество, или какого Александра Константиновича Александром Сергеевичем, оговорившись, назовут, там и довольная шутка: «А в Александры Сергеевичи вы меня за что произвели?» — это уж пустяки. И все с любовью, без насмешки. Признаться в любви к Наполеону — тут ирония. Отец служил под Наполеоном, я — под Пушкиным.
* * *
Мою любовь к Пушкину острословы называли «языческою». Я сама бы назвала ее так, без кавычек и насмешек. За мной никто не хотел того признавать, но я была уже отмечена судьбой, давшей мне мое рождение. Буонапарте можно было называть антихристом, это было в моде, и экзальтированность такого патриотизма была вполне в рамках хорошего тона. Сокрушителя же антихриста уважать, уж тем более поклоняться — это считалось провинциальным, невежественным, смешным. Я должна была гордиться лишь тем, что я дочка фельдмаршала. Это — много. Дочь Кутузова — здесь кичиться нечем.
КАВАЛЕРГАРДЫ: Пушкин окончил единственное в России учебное заведение, где были запрещены телесные наказания. Он не пережил никогда этого момента, когда совершенно чужой человек быстро, неожиданно, не вступая с тобой в предварительные отношения, вдруг сближается с тобой неслыханно близко. До этого чужих, чужие тела и чужие личности, ты воспринимал только слухом, зрением, обонянием — ты мог закрыть глаза или уши, заткнуть нос, начать думать о чем-то другом, даже выполнять их приказания — но всем существом пребывать там, где хотелось тебе, ты весь и весь твой мир оставались нетронутыми.
Порка имеет интенсивность строго размеренную. Она не убивает тебя, но она захватывает все твое существо. Порущий имеет полную, неконтролируемую тобой власть, и власть безусловную. Каждый взмах его руки электрическим ударом, до кончиков ногтей, входит в тебя, и боль эта гораздо, гораздо реальнее любых других раздражителей. Ты можешь полюбить то, что своим видом еще недавно внушало отвращение, ты можешь сохранить свои вкусы, ты можешь с грустью констатировать притупление восторгов по поводу услаждающих взгляд или слух явлений — удар всегда будет ярок, как в первый раз. И порка будет касаться только вас двоих, в порке — только вы двое. Ты и дядька. Или сменяющий его дядька. Или ты — и поставленные в круг мальчики, наблюдающие за поркой — для назидания. Ужасающиеся, со страхом или наслаждением представляющие себя на твоем месте, сменяющие потом тебя — и на тебя потом будут смотреть с нежностью, с завистью, полностью признающие твое превосходство, ты становишься чем-то особым, отдельным, наполненным чем-то тайным и ставшим явным только тебе — как жених.
И конечно, всякий, кого публично пороли, никогда не захочет, чтобы в важные, единственные, яркие моменты его жизни присутствовали женщины. При чем тут женщины? Разве они были ТОГДА? Разве знали они, как важно не закричать, молчать, разве кто-то бы захотел, чтобы после того, как все было кончено, к нему явилась бы с утешением вся укрытая юбками, волосами, шалями какая-то дама, разве для нее предназначалось его мужество? И если ты все-таки будешь плакать — что за цена в ее расплывшихся утешениях, как сравнить это с тем, когда молча, и без касания, и без мягкого слова — подойдет товарищ, просто приблизится?