Себя я помню лет с пяти-шести, но только отдельными эпизодами, выхваченными из потока событии неподвижными кадрами, запечатлевшимися в памяти как фотография в альбоме.
Я с бабушкой (она была верующей, мечтала о том, чтобы меня тайком крестить) в церкви: все торжественно, непонятно и немножко страшно.
Со сверстниками спускаемся с головокружительно высокого обрыва к морю (это на даче под Одессой) — мне очень страшно, но я иду с ребятами, а потом счастлив, что не струсил.
Или — поездка с отцом (на извозчике, машины у него не было) на завод, где он был директором. Самого завода не помню— мое внимание всецело захватывала «чумная гора», мимо которой проезжали, захватывала именно тем, что там хоронили погибших во время эпидемии чумы, и вот это поразило воображение: эпидемия, мор, как мне чудилось, целая гора из скелетов, останков погибших, присыпанных землей. На деле, конечно, дело было не так, на этом холме просто открыли в те печальные годы специальные кладбища.
С семи лет воспоминания становятся более систематическими и живыми. И потому что я стал постарше, и потому что в нашей жизни произошла перемена — мы уехали за границу (тогда это выпадало очень немногим). И вот здесь я уже помню многое — как мы ехали в Москву (сентябрь 1930-го), мои первые впечатления от столицы — включая храм Христа Спасителя, который еще не был взорван, и Красную площадь. И «главную улицу» — Тверскую (старую, узкую, извилистую, еще до реконструкции). Она показалась мне поменьше и поплоше одесской «главной» — Дерибасовской. И, наконец, — роскошный международный вагон, граница (тогда — Негорелое), Варшава — там поезд стоял довольно долго, и мы выходили в город, который меня изрядно разочаровал, — и вот уже Берлин.
Я не хочу отвлекаться на бытовые, житейские стороны своего зарубежного детства. Затрону только то, что повлияло на становление моих политических взглядов, моего мировоззрения. Жил я в Германии с 1930 по 1935 годы — в переломное для этой страны время, в пору великой депрессии, прихода к власти Гитлера, становления фашизма. Конечно, я был мал — приехал семи, а уехал двенадцати с половиной лет. Но многое понимал: семья была очень политизированная, отец, его друзья говорили в основном о политике, я уже знал немецкий язык, что-то читал, слышал по радио, видел на улицах и в кинохронике. Последний же год, когда я, двенадцатилетним, учился в немецкой школе в Гамбурге, видел драматическое развитие политических событий прямо здесь, в классе, где учились дети из самых разных семей — от коммунистов до фашистов. Все это я запомнил на всю жизнь. Может быть, именно возраст делал и впечатления, и воспоминания очень свежими и непосредственными.
Но опять я не хочу приводить эпизоды. Перейду прямо к обобщениям. Что дала мне, уже взрослому, эта пятилетняя жизнь за рубежом в детстве?
Во-первых, трезвое представление о Западе, а если говорить нашим идеологическим языком — о капитализме. Я на всю жизнь получил иммунитет от двух крайностей. Первая — сугубо негативные представления о капитализме, о западном обществе, включая «обнищание» пролетариата, «имманентно присущее» этому обществу презрение к туманным идеалам и духовности и т. д. И вторая — идиллическое представление об этом обществе как о царстве всеобщего благосостояния, свободы и справедливости. К тому же — гуманного и миролюбивого, как белый голубок.
(Отвержение этих двух крайностей где-то отложилось, и когда, уже взрослым, с 1960 года я начал часто ездить на Запад, мне ничего не надо было «переосмысливать», я не приходил в беспочвенные восторги и вместе с тем не имел поводов для глубоких разочарований. Ибо в общем и целом представлял себе, что такое «другое» общество, знал его свет и тени, принимал его как реальность, как факт и потому, что называется, «не отвлекаясь», мог сразу спокойно браться за дело, ради которого приехал; это не значит, что я оставался равнодушен как к достижениям Запада, так и к некоторым неприглядным аспектам его образа жизни.
Не могу не вспомнить в этой связи такой эпизод. В начале семидесятых годов на последнем курсе института мой сын был направлен на несколько месяцев на практику в советское представительство при ООН в Нью-Йорке. Через пару недель с моим товарищем он передал письмо, где писал о своих первых впечатлениях. Восстанавливаю по памяти — письмо, конечно, не сохранилось, хотя оно мне запомнилось. Он писал: «Впечатлении множество. Много интересного, хорошего. Но я к нему был подготовлен, видел на фото или в кино, читал, словом, ожидал. А вот когда я увидел Бауэри, Гарлем, другие нью-йоркские трущобы — это меня поразило. Хотя, поразмыслив, подумал — и об этом читал, и об этом нам говорили. Но именно потому, что главный упор делался на всем плохом— мы в душе этому плохому не верили. При нашей неловкой, неумелой пропаганде, наверное, было бы полезным, чтобы побольше людей Америку увидели своими глазами».
Я солидарен с таким суждением. Правда, в последние годы в связи с очень заметным ухудшением ситуации у нас в стране оно начинает терять свою силу. Ибо многое мы узнали, увидели у себя дома: бездомных и нищих, собственные трущобы и районы, ставшие смертельно опасными из-за преступности. Равно как бьющую в глаза поляризацию общества: горстка богатых и очень богатых — и масса бедных и очень бедных.)
Ну, а во-вторых, я своими глазами увидел фашизм, увидел предметно. И в быту — на отношениях с домохозяйкой в Берлине, вдовой, у которой мы снимали две комнаты, а точнее — на отношениях с ее сыном, несчастным, заискивающим безработным, потом штурмовиком, постепенно все более наглевшим, так что, несмотря на попытки что-то наладить очень заинтересованной в деньгах, а значит, и в жильцах госпожи Барш, нам пришлось досрочно сменить квартиру. И на настроениях и судьбах немецких знакомых отца, растущих среди них страхе, растерянности перед неминуемо надвигавшимися бедами.
И в немецкой школе, и на улицах я сталкивался с зоологической ненавистью к себе просто потому, что я советский (пару раз, когда я шел по улице с приятелем и громко разговаривал по-русски, нас обзывали последними словами, а один раз — нарвались на ватагу подростков из семей белоэмигрантов — изрядно побили), видел озверевший милитаризм и фашистские сборища, митинги и факельные шествия сотен тысяч людей, потерявших человеческий облик, видел антисемитские бойкоты, а потом и погромы принадлежавших евреям лавок и многое другое.
Домой, в Советский Союз, мы возвращались в сложное время. Хотя позади остались голод и острая нужда периода коллективизации и материальные условия улучшились. И хотя после убийства Кирова над страной сгущались тучи массовых репрессий, осенью 1935 года ситуация еще не была столь тревожной, какое-то время даже царила эйфория, предполагалось, что грядет демократизация (вскоре началось обсуждение новой Конституции) и т. д.