А стихи замечательные. Вот набросок портрета однофамильца: «Бывший польский подпольщик, / бывший / польской армии офицер, / удостоенный премии высшей, / образец, эталон, пример — // двум богам он долго молился, / двум заветам внимал равно. / Но не выдержал Слуцкий. Смылся…». А вот образ другого: «Говорят, хорошие вирши / пан Твардовский слагал в тиши. / Польской славе, беглой и бывшей, / мессу он сложил от души». Воображаемый диалог-дуэль и воображаемая развязка. И хотя в конце странный сюрреалистический образ Всевышнего примиряет обоих, осадок, как говорится в анекдоте, остается: «Бог — большой, как медвежья полость / Прикрывает размахом крыл / все, что надо, — доблесть и подлость, / а сейчас — Арнольда прикрыл».
Не знаю, какой поэт Арнольд Слуцкий, не читал, но то, что Ян Твардовский — поэт превосходный, скажет любой образованный поляк, его стихи и в переводе впечатляют своей францисканской простотой и изяществом. Дело, значит, не в самих стихах, а в именах.
Досадно, что Слуцкий Борис не ставил дат под своими произведениями (непроходящая головная боль текстологов и публикаторов), настаивал на неважности времени и места написания (специально написал стихи — «Помета под стихотворением»), но в этом тексте очень важна дата. Разговор наш происходил осенью 73-го, в конце октября Эмма улетит из «Шереметьево» в Вену (я приеду попрощаться 29-го, вечером, прямо с поминок моей тети в Павловом Посаде, потому и запомнил день), Александр Трифонович ушел в конце 71-го, стало быть, если стихи написаны в 73-м, то счеты все еще были непогашены, и спор двух поэтов продолжался и заочно. Если же стихи написаны раньше, это тем более подтверждает сказанное.
Вспоминаю и другой наш разговор — о Заболоцком, о том глумливом спектакле, который устроили ему в «Новом мире» в 54-м, еще в первое редакторство Твардовского, по поводу «Лебеди в зоопарке», где были строки «Красавица, дева, дикарка… / животное полное грез» и реакции на них Твардовского: «Не молоденький, а все шутите» (эта история широко известна хотя бы со слов Липкина). Б.А. рассказал и о последующей итальянской пикировке в 57-м, когда на пути домой в безобидном общем разговоре в купе о том, что наших поэтов в Европе не знают (тогда советскую делегацию впервые выпустили за рубеж), на реплику Твардовского, что лучше быть первым на деревне, чем последним в городе, Николай Алексеевич меланхолически заметил: «Вам это и не грозит». Видели бы вы, какой взгляд метнул на него Твардовский. Да, такие слова не прощают*. Поэты часто не любят друг друга, бывают пристрастны (и это нормально), а свои взаимные обиды уносят с собой. Через год Заболоцкого не станет, а Твардовский вернется в «Новый мир». Впрочем, это тема отдельная, и здесь мы ее трогать не будем. Что касается Слуцкого, он, хорошо зная редакционную кухню и диетические вкусы главного, в чужую контору со своим уставом не совался. Ценя Твардовского-поэта (очень выборочно, правда), не хотел искушать судьбу. А на мое недоумение заметил как само собой разумеющееся, что не доставит им подобного удовольствия. Объективно говоря, потеряли все: большинство лучших поэтов не печатали(сь) в лучшем журнале. И среди них — Слуцкий.
Что еще поражало меня в нем — это многолюдство окружения (при том что держался подчеркнуто отдельно) и совмещение несовместимого (носившее уже суетно-маниакальный характер). Казалось, он был знаком со всеми сколько-нибудь интересными людьми своего времени всех возрастов и состояний, от патриархов поэтического цеха и коллег по ремеслу до начинающих столичных и провинциальных поэтов, ученых и людей редких профессий, работяг (это он подчеркивал особо) и мелких архивных крыс, незаменимых архивариусов, и с каждым ему было о чем поговорить, он, что называется, был в теме. Как заядлый филателист, постоянно пополнял и классифицировал коллекции своих знакомств.
«Что эффективней на войне: убивать противника или ранить?» — спросил он меня однажды на прогулке, рассказывая о дискуссии среди инженеров-оружейников в Туле, где работал его брат. «Убивать, наверно», — ответил я неуверенно. «Неверно. Калечить гораздо выгодней. Надо потом выхаживать, и в большинстве случаев материал все равно негодный». — «И это тема научных докладов?» — «И докладов, и диссертаций. Разумеется, закрытых». — «Выходит, разрывные пули экономически эффективней?» — Б.А. разводит руками: есть многое на свете, друг Горацио…
Или из близкой уже области, годами позже: «Вы читали поэта Алексея Бердникова?» — «Нет, а что?» — «Написал корону сонетов. Представляете, не венок, — уточняет, как будто я не знаю разницы, — а корону. Это же сколько сложно рифмованных строк. Адская работа», — и усы топорщатся от удовольствия.
Он вообще очень ценил графоманов и сам в каком-то смысле был им. Я не вкладываю в это понятие ничего, кроме любви к писанию. Ничего негативного. Только графоман мог написать столько. (Впрочем, он не столько писал, сколько записывал — но об этом позже.) Понимая, что многие стихи (из лучших!) все равно не будут напечатаны, старался как можно чаще появляться в печати, напомнить о себе, иногда непоправимо калеча свои же шедевры, лишь бы напечатать — и бывал удручен этим, хотя старался не показывать вида.
«Ахматова умная женщина, — сказал он однажды, хотя разговор шел о другом, — дает себя понемногу, по капельке, и ее появления ждут, о ней говорят. А я, — и махнул рукой, — чем больше печатаю, тем меньше читают». «Я думаю, это не ее выбор, она бы с вами могла поменяться», — возразил я, но он как не слышал: «Кто примелькался, того и нет. Ахматова права».
Через много лет, прочтя его стихотворение «Я с той старухой хладновежлив был», я увидел в нем не только внутренний конфликт «республиканца с молодых зубов» и хозяйки своего «королевствования», не поколенческую дерзость, но и смятение перед спокойным достоинством другого, может быть, более зрелого опыта. А старших, особенно учителей, Слуцкий, как никто из его поколения, чтил, обо всех оставил признательные стихи и воспоминания и внушил это отношение своим ученикам и студийцам. И на книге «Память», подаренной Ахматовой, он все-таки написал: «От ученика» (отметила Л.К. Чуковская).
И все-таки на первом месте в его табели приоритетов было мастерство. Умение сработать вещь, а не какие-то там абстракции или духовные веяния. Словесная изобретательность и экспрессия прежде всего. Поиски языка, а не смысла высказывания. Смысл дан. Он в самом языке, в его коммуникативной, а не в семантической функции. В этом он был близок Маяковскому и своему учителю Сельвинскому. Еще Асееву, с которым дружил. Возможно, поэтому ему и понравился больше Панкратов, а не мои стихи из невышедшей книжки «Замысел», где худо ли бедно, но были эти самые веяния. Мне же Асеев, наоборот, представлялся мастером, лишенным не только глубины, но какого-либо содержания, кроме установочного. И его знаменитые строки: «Не за силу, не за качество / Золотых твоих волос / Сердце вдруг однажды начисто / От других оторвалось» казались чистой пародией (одно «качество волос» чего стоит. Чем не Бенедиктов: «В груди у юноши есть гибельный вулкан»?). Но для Слуцкого качество применительно и к женщине, и к стиху было естественной похвалой. Позитивист марксистского толка, никакой таинственной природы творчества он не признавал и считал старомодностью или заблуждением. Это было общее поветрие у поэтов, пришедших с революцией, молодых людей, ценивших крепость высказывания, и от того, что их наследник Слуцкий внес в их поэтику значительную долю здравости, сама установка не изменилась: даешь вещь! Я же разделял мнение, возможно, не главного практика конструктивизма, но замечательного стиховеда и ученого Александра Павловича Квятковского, что «творчество лирического поэта в некоторой степени связано с риском инотолкования развиваемых им положений».