лысиной на макушке, встречал меня, радушно и вместе с тем пытливо щурясь, как бы покалывая выпуклыми окуньками коричневых глаз. За его спиной в распахнутом окне шумела людная площадь.
— Ну-ну, привет творческому пролетариату, — ронял он, усаживаясь поудобней. — Что нового? Как пишется-дышится? Воздух для вашего брата полезен. А? Что? С Горького надо пример брать, с Горького.
Он брал сводку. Потом внимательно выслушивал меня, свалив голову набок, словно стараясь отделить зерно от шелухи в ворохе моих сообщений. Что-то быстро черкал в блокноте.
Что люди говорят? Мастера, бригадиры? Как настроения? Все ему выложи. С подробностями! А как же иначе? Ты же литератор! Где наблюдательность? Должен быть в курсе всего. «Как это у вас говорят: талант — подробность.
И все поглядывал на меня вприщур, как на диковинную птицу, с каким-то острым любопытством, присущим людям иной, далекой профессии. А мне после таких пассажей приходилось поглубже вникать в производство, после смены высиживать планерки, допытываться у Толи, что к чему в масштабе участка.
Иногда Давыдыч вылавливал что-то тревожное в моих словах и тут же чертил схему намыва. Вот мост, здесь дюккер. Где поставили снаряд? Зачем? Можно было бы временно отвести вот сюда, и намыв бы не занизили. Фу ты, чем вы там думаете?
Спохватывался.
— Да… Ну ты-то здесь не при чем. Ладно, видно, придется самому ехать. Ну как ты там? Говорят, неплохо вписался в коллектив, а? Как — «кто говорит»? Галага тут был, да и Мишка твой заезжал. Хорошие ребята, а? То-то. Особенно старички. По тридцать лет работают, ты присмотрись. Золотой народ…
И довольно смеялся, откинувшись в креслице. А карандаш словно сам по себе доплясывал в блокноте, ставя закорючки.
На этот раз смеяться ему не пришлось. И записать ничего не успел. Только что мы разговорились, как в дверь просунулась кудрявая голова девчонки-секретарши: начальника домогался посетитель.
— Да я сказала, заняты вы, а он — срочное дело! Из какого-то контроля. Злой из себя.
Посетитель вовсе не выглядел злым, скорее, немного комичным в длинноватом, не по росту, габардиновом реглане, с большим портфелем, оттягивавшим плечо.
Что-то благообразное и вместе с тем чопорное было в его незапоминающемся лице — не молодом, не старом, на котором чуть посвечивали зубы, создавая видимость улыбки. Первой моей мыслью было — не связан ли его приход с отставанием нашей стройки, считавшейся одной из важнейших в области. Но тихие движения, чуть приметное волнение, с каким он поставил портфель на стул, сам оставаясь стоять за спинкой, почему-то меня успокоили, лишь где-то в глубине души туманилась тревога.
— Присаживайтесь, — кивнул Давыд Давыдыч.
На что представитель обронил со значением, как бы внутреннее кашлянув:
— Ничего… Разговор серьезный. Постоим.
Я так и не понял этой сложной зависимости между тональностью разговора и положением тела. Вдруг подумал не без ехидства, что, следуя подобной логике, смеяться надлежит сидя, а скажем, петь — лежа.
— Разговор касается вас лично, — сказал гость Давыдычу и при этом бросил в мою сторону выразительный взгляд. Только сейчас я сообразил, в чем странность его лица — оно было как маска, человек говорил, почти не шевеля губами. Давыд Давыдыч слегка переменился в лице и махнул рукой. Это должно было означать, что у него нет от меня тайн.
— Пресса, — сказал он не совсем уверенно.
— Тем более, — потупился гость. — Не совсем в ваших интересах.
Меня всегда бесила в людях многозначительность. Иных так и тянет из всего делать тайну, словно они не деловые товарищи, а заговорщики, связанные секретами необычайной важности.
— Странно, — сказал Давыд Давыдыч, — что вы имеете в виду?
— То же, что и вы.
— Вот как. Вы что же, читаете мои мысли?
Выстави меня Давыдыч сейчас из кабинета — никогда бы ему не простил. Меня всего так и распирало от любопытства. Давыдыч между тем поднялся, видимо, из солидарности с гостем, и подпер стенку, заложив за спину кулачки, отчего в распахе пиджака обозначилось тугое брюшко. Впрочем, он тотчас застегнулся на все три пуговицы, а гость отвел глаза. И хотя оба они были одинаково небольшого роста, начальник смотрел на гостя, привычно щурясь снизу вверх, и в эту минуту был похож на петуха, которому вместо зерна подбросили камушек.
— Значит, вы догадываетесь о причине моего визита?
— Ну еще бы, — сказал Давыдыч, и я смекнул, что он понятия не имеет об этой причине.
— И, значит, будете вполне откровенны?
— Само собой. Как на божьем суде.
— Ну, зачем же так… Мы — атеисты.
Губы явственно шевельнулись, изобразив подобие улыбки. На лбу Давыдыча вздулась ижица. Все это было бы похоже на забавную детскую игру: «Отгадай то, не знаю что, пойди туда, не знаю куда», если бы за ней не стояли взрослые люди, облеченные властью, со всей суровой сложностью отношений.
Гость открыл прислоненный к спинке портфель, порывшись, достал какую-то бумажку, написанную, как я успел заметить, коряво, от руки, я еще смекнул: анонимка, что ли, но тут же, передумав, сунул ее обратно и поднял портфель, словно отяжелевший в его руках. И не поднимая глаз, словно выполняя тягостный, но неумолимый долг, сообщил, что у него есть сведения о том, что у Давыдыча есть дача, и что само по себе это обстоятельство, а именно: дача у начальника стройуправления — вещь более чем двусмысленная в условиях, когда повсеместно началась жесткая борьба за экономию государственных средств и материалов. И т. д. и т. п.
Он говорил монотонным голосом, пресекавшим всякую попытку побледневшего Давыдыча вклиниться в паузу, — отрешенно, с какой-то даже скорбью, таящей торжество.
Во всем этом было что-то жутковатое, точно действовал некий механизм, заведенный неумолимой рукой. В душе будто отпечатался растерянный, как мне показалось, взгляд Давыдыча, и бесстрастная голубень гостя, в которой на сей раз словно бы даже промелькнуло довольство присутствием «прессы», как естественного сообщника, и мое собственное состояние смятенности с поганым мгновенным сомнением: «Черт знает, в самом деле, дача! Строил, думал, наверное, чем я хуже других».
Вся эта кутерьма чувств вдруг смылась прихлынувшим стыдом, стоило мне увидеть вспыхнувшую донельзя ижицу, превратившуюся на лбу Давыдыча в гневный крест, он был как бы символом тяжких забот этого человека, построившего за пятилетки, кроме дачи, не одну сотню дамб и мостов, начинавшего с лопаты, с кирки, с дощатой прорабки, которая превратилась с годами в управление огромных масштабов.
Разве может он быть нечестен? Что же молчит? Почему? Не без зависти и вместе с тем с легкой горечью подумал я о выдержке, или нет, о робости людей, обычно не знающих страха в борьбе со стихией. Голос гостя бурхотел, словно пила в трухлявом