Другой пример, где диссонанс классицизм-тривиальность подчеркивается несоответствием стихов, посвященных женщине, и гомосексуальными чувствами:
"При виде этого посольства, молодые сотрудники которого в полном составе явились пожать руку господину де Шарлю, лицо господина де Вогубера выразило восхищение, как у Элизы, восклицающей в "Есфири"[201]:
О, сколько юных дев! Благие небеса,
Как восхитительна их чистая краса!
Да не коснется их малейшая невзгода!
Благословен оплот избранного народа! [202]
И в бальбекской гостинице:
"В холле - который в семнадцатом веке называли портиком -толпилось "цветущее племя" юных лакеев, особенно во время полдника, словно хор молодых израильтян у Расина. Но не думаю, чтобы хоть один из них мог дать даже тот туманный ответ, который Иоас нашел для Гофолии, когда та спросила царственного ребенка: "А каково занятие твое?" ибо не имели никакого. Самое большее, если бы к любому из них обратилась новоявленная царица: "Но весь сей люд, в сем месте заключенный, чем занят он?", он мог бы сказать: "Взирая на пышный порядок здешних церемоний, я ему способствую". Порой от толпы юных фигурантов отделялся прекрасный отрок, направляясь к какой-нибудь особе поважнее, затем возвращался в хор, и, если только это не был миг созерцательного расслабления, все дружно продолжали свои бесполезные, почтительные, декоративные и каждодневные перемещения. Поскольку, кроме своего выходного дня, они, "взращенные вдали от мира" и не покидавшие паперти, вели то же экклезиастическое существование, что и левиты в "Гофолии"; так что пред этим "воинством младым и верным", попиравшим ногами ступени лестниц, крытых великолепными коврами, я вполне мог спросить себя, попал ли я в бальбекский Гранд-Отель, или же во храм Соломонов..."
МОНСТРЫ
Наконец, чтобы исчерпать все направления, по которым можно следовать за этим великим сюжетом, важно отметить, насколько размыта граница между комическим и уродливым. Мы отмечали, что человек смеется всякий раз, когда вслед за шоком, за удивлением, вызванным неожиданными словами или поступками, возникает чувство безопасности, которое порождается либо безвредностью того смешного, что мы наблюдали, либо юмористической констатацией, что оно - составная часть человеческой природы, присущей и нам самим. Чувство безопасности исчезает, когда слова и поступки переходят обычные пределы человеческой глупости, и мы оказываемся свидетелями необычного антисоциального явления, пугающего самой своей значимостью. Такой выход за пределы случается с господином де Шарлю, который сперва забавляет нас своей гордыней, а затем превращается в чудовище.
Важно отметить тот факт, что в очень больших произведениях почти всегда имеется один или несколько монстров, и что именно эти персонажи, заключая в себе одновременно сверхчеловеческое и нечеловеческое, преобладают в романе, придавая ему несравненное единство. Таков Вотрен у Бальзака, таков Шарлю у Пруста. Чудовище открывает окна в таинственные глубины, потому что мы не способны понять его до конца. Оно превосходит нас, пусть лишь внушаемым им ужасом, однако есть в нем элементы, которые мы обнаруживаем также и у самих себя. В других обстоятельствах и мы сами могли бы стать такими же, эта мысль пугает нас и завораживает. Монстры дают роману обратную, непознанную сторону, и через нее - выход к чему-то высокому.
До Пруста один лишь Шекспир оркестровал для нас вокруг персонажей-уродов столь же магические диссонансы. Этот юмор, принимающий форму манерных строф, это бремя плоти, низводящее дух на землю, эти аллегории, эти дивные образы, завершающиеся паясничаньем, эти феерические игры света - все здесь напоминает шекспировскую вселенную. Пруст, подобно Шекспиру, добирался до самого дна человеческого страдания, но, как и Шекспир, преодолел его с помощью юмора, и, как и Шекспир, обрел вместе со Временем безмятежную ясность. "Поиски утраченного времени" своим финалом немного похожи на "Бурю" Шекспира. Игра закончена. Волшебник раскрыл свою тайну; вот он убирает в сундук своих марионеток, которых показал нам в последний раз совсем заиндевевшими на утреннике принца Германтского; вот он говорит нам, подобно Просперо: "Мы созданы из того же вещества, что и сновидения, и наша крошечная жизнь завершается сном..." Германты и Вердюрены растворяются в дымке, бубенец Свана в последний раз брякает у садовой калитки, и, вместе с окончанием последних фраз о Времени, чудится, будто среди деревьев, омываемых лунным светом, очень далеко, слышен едва различимый смех Марселя, смех школьника, прыскающего в кулак, но смягченный, ставший смехом очень старого ребенка, которого жизнь вместе со страданием научила милосердию.
ГЛАВА IX. КОГДА ЛЮБИТЕЛЬ СТАНОВИТСЯ МАСТЕРОМ
Прекрасные книги написаны в некотором роде на иностранном языке. В каждое слово каждый вкладывает свой собственный смысл, который подчас оборачивается бессмыслицей, как при переводе. Но в прекрасных книгах все бессмыслицы прекрасны.
Марсель Пруст
1. РОЖДЕНИЕ СВАНА
Около 1911 года, считая себя близким к окончанию своего великого труда, Марсель Пруст должен был с тревогой задуматься - а найдет ли он издателя? Его отношения с газетами и журналами никогда не были особенно благополучными. Повредив себе репутацией богатого любителя, вызвавшей недоверие как профессионалов, так и "чистых", он лишь благодаря дружбе с Кальметом смог преодолеть порог "Фигаро". В "Тан" отвергли две его статьи. Его эссе о Рескине долго пылилось в столе директора "Ревю де Пари" [203] Гандеракса, "учтивого человека, - писал он Жану-Луи Водуайе, - разрывавшегося между дружбой, которую питал к моей особе, и отвращением, которое вызывали у него мои писания. В конце концов он отверг их по долгу совести. Однако тем временем Рескин умер, и рукопись, "омерзительная в плане литературном", была признана "восхитительной благодаря своей актуальности". Поскольку никакого другого критика, согласившегося писать о Рескине, под рукой не нашлось, Гандеракс, оказавшись перед дилеммой: оставить свой журнал без некролога, посвященного этому великому человеку, "или опубликовать то, - пишет Пруст, - что стало потом моим предисловием к "Амьенской Библии", все же предпочел первое бедствие. А довод, который он степенно, грустно и сердечно привел в оправдание своего отказа от всех моих сочинений, состоит в том, что "ему было недосуг переделать их и переписать..."
Пруст госпоже Строс: "Ничего не скажу против господина Гандеракса, обладающего огромными достоинствами, он действительно человек незаурядный, каких встречаешь все реже и реже, и кого я предпочитаю нынешним. Но почему он так пишет? Зачем, сказав "1871 год", обязательно добавлять "гнуснейший из всех"? Зачем сразу же определять Париж как "великий город", Делоне как "маститого художника", зачем волнение должно быть непременно "сдержанным", добродетель "утешительной", а траур "строгим", включая тысячу прочих милых вещиц, которые я сейчас не упомню? И Бог бы с ним, с самим Гандераксом, если бы, правя других, он не верил, что оказывает услугу французскому языку. Он это сам говорит в вашей статье: "Небольшие заметки на полях, которые я делаю во славу и в защиту французского языка..." Во славу - нет. В защиту - тоже. Единственные, кто по-настоящему защищают французский язык (как армию во время дела Дрейфуса), это те, кто не дают ему покоя..." [204]