Жуковского перевод с немецкого гекзаметрами “Войны мышей с лягушками” чрезвычайно хорош. Он имеет дар во всех своих переводах казаться самобытным. Есть тут же два хороших стихотворения Хомякова и Баратынского “Послание к Языкову”. Прозаические статьи – повести, критики, смесь – не отличаются особенно ничем, кроме одной антикритики на разбор “Наложницы” Баратынского, весьма отчетисто, благопристойно написанный3. Недавно я прочитал давно известного “Юрия Милославского” с удовольствием: всё, что можно сказать про него, ибо ни слог, ни характеры, ни занимательность и искусство в завязке похвалить особенно нельзя. Из русских до него писателей, конечно, он первый.
В военном нашем быту есть новости. Пехоте велено так же, как и легкой кавалерии, носить усы. Поговаривают, что офицерам позволено будет носить фраки; это мне кажется невероятным. Образ моей жизни совершенно городской и столичный: встаю я очень поздно, выхожу из дому обедать обыкновенно около пяти часов, а возвращаюсь домой всегда после полуночи.
По примеру Пушкина, которого теперь трясет лихорадка, стал я гастроном, но надеюсь, что обойдусь без оной. Со всем своим умом иногда он очень забавен. По сю пору он еще пьет на славу, чтобы дивились тому, сколько он выпивает не пьянея, твердит о том, что несколько лет не был в церкви и обещался никогда не входить, наконец хочет переупрямить лихорадку, как будто бы она – Вольфша! Или этим он доказывает свое молодечество? Таковы-то мы все, люди: у всякого есть своя пята, как у богоподобного4.
Наконец отправил я вчера свое послание к Франциусу. Дай Бог, чтобы оно доставило столько же удовольствия, как его письмо мне. Остается теперь мне один милый Николай Михайлович; сейчас же пишу к нему.
Меня сегодня нарядили в разъезд, завтра, быть может, в караул и т. д. Хорошо, что я окончил свои письма: к Языкову, последнее, лежит уже готовое, а то я долго бы теперь не собрался. С завтрашнего дня я намереваюсь вести жизнь добропорядочную. Стану брать из библиотеки книги и реже ходить к Пушкину.
Письма́ я всё еще не получил. Вот и оно, в сопровождении другого – от сестры Анны. В последнем, как и везде, печаль сливается с радостью. После известия о смерти Траскиной, бывшей Вревской, она пишет о предстоящем замужестве Саши. Дай Бог ей скорее выйти, а ему, господину псковскому полицеймейстеру Беклешову, дай в ней добрую жену5. Она говорит, что ненавидит и ругает меня; но мне это не помешает ее любить и сделать всё возможное, что будет зависеть от меня, к ее благополучию. Анна осталась одна в Тригорском; бедной, должно быть, скучненько; что делать!
<…> Возвращаясь домой, я шел мимо квартиры Ушакова; он еще не спал. Это мне пригодилось, потому что, пришедши домой, я нашел на дверях запор, а верного моего служителя, кто знает, а только не я, где. Я принужден был воротиться к Ушакову, посидел у него и взял в запас французский перевод последних песней “Don Juan”6, и хорошо сделал, потому что успел прочитать (было утро) целую песню, пока дождался мучителя моего. Может быть, не оттого ли и “Жуан” в случае <!> мне не понравился. Так проведенная ночь отзывается во мне теперь.
Здесь я встретил одного из моих собратов-студентов, с которым вместе слушал лекции военной науки у почтенного Адеркаса, которого даже ввел в наше университетское братство (Burschenschaft)7. Всю турецкую войну служили мы в одном корпусе; в одном лагере, под Шумлою, простояли целое лето и ни разу не встречались; недавно сошлися мы в одной лавке. Он служит теперь в генеральном штабе и отправляется на тригонометрическую съемку. Вчера на прощанье выпили мы в память прошлых дней несколько бутылок вина. Он добрый, честный малый, несмотря на то что в университете не постигал ни нас, ни цели, к которой мы стремились. Это не мешает быть ему хорошим, чем мы, энтузиасты. Если последние блестят, увлекают, как поэзия, то первые, как проза жизни, постоянным трудом идут к той же цели.
Два дня я занимался составлением журнала военных действий нашего полка и окончил первую кампанию 1828 года. На 29-м году мне будет труднее, ибо я должен совершенно из памяти составлять описание дел, зато он гораздо короче: одно Кулевчанское дело только и есть8. Сегодня бы я написал и это, но меня нарядили дежурным по полку.
Вчера совсем нежданно получил я дружеский ответ Франциуса и Рама; они мне сообщают известия об остальных моих товарищах-студентах. Одного из них уже не стало: Лейтганг, последний из семьи, оставшийся со мною в Дерпте, погиб жертвой своей обязанности в чумном госпитале, бывшем в его ведении в Варне. Это второй (после Кош куля), выбывший из круга нашего, и, к несчастью, третий, достойнейший из всех, неминуемо должен вскоре последовать за ним… Исполненная возвышенных чувств пламенная грудь Франциуса разрушается… Он знает, как глубоко смерть уже гнездится в нем, сколько дней еще ему отсчитано, и мужественно встречает ее, умоляя только краткий срок, чтобы окончить изящный труд, который он хочет нам оставить как памятник своего существования, в котором он желает отразить свою душу и доказать, сколько в ней было любви к прекрасному. Несчастный друг, как жесток твой удел!
Я имею теперь некоторое понятие о том, как проведу эту зиму. Я назначен в учебную команду при дивизионной квартире, которая соберется, когда полки возвратятся из караула на свои квартиры. Этому радуюсь я: буду иметь, по крайней мере, полезное занятие, покуда не сподоблюсь выйти в отставку. Во всяком случае, приятнее быть при дивизионной квартире, чем жить в какой-либо деревне со взводом.
Трехдневный срок содержания моего в карауле исполнился сегодня. Время на оном проходило для меня так скоро, что я не успел в продолжение двух дней прочитать трех книжечек очень занимательного романа “Le rouge et le noir” par Stendhal. Прекрасный сад дворцовый, в глуши дерев коего потонула гауптвахта, посещения товарищей вечером, прекрасная музыка, свет луны попеременно занимали мои досуги.
Давно не читал я столь занимательного романа, как этот – Стендаля.
Сегодня годовщина[51] штурма Варшавского. Кичливые бунтовщики в это время, не смиренные первым ударом, еще мечтали о возможности противостоять. Напрасно: упорное мужество сокрушило все твердыни и свобода Польши пала, быть может, надолго!