Так что это не совпадения, не предположения, но факт: Пушкин в Михайловской ссылке был вовлечен в чтение и последовательное изучение календаря. Такова была его епитимья (так о занятиях Александра с отцом Ионой позже напишет Жуковский).
После этого открытия все встало на свои места. Не просто «случайно» совпадали два графика бытия, календарный и пушкинский, — нет, слежение за ними, сличение их было постоянно поэтом сознаваемо. Изучение праздников было вменено Александру в ученическую обязанность. Он по дням исследовал православный календарь и сдавал по нему регулярные уроки настоятелю. Можно представить, что вначале эти уроки Александра бесили. Но за неимением другого досуга и образованного собеседника он неизбежно вовлекся в размышления на эту тему, а затем и увлекся ими.
Еще раз: в контексте данного исследования было бы достаточно и совпадения — «пространственного», основанного на скрытом родстве праздничных и поэтических ощущений Пушкина. «Помещения» праздников, с каждым днем в новом году все ярче освещаемые, были достаточно схожи с «помещениями» его стихов, точнее — с постепенно заливаемой светом большой «залой» «Годунова». Эхо, летающее по русскому календарю, вторило звуку «Годунова». Пушкин слышал то и другое. Эти звучащие «пространства» были достаточно схожи, чтобы угадать их родство.
И вот оказалось, что Александру не нужно было этого угадывать: он просто знал об этом. Он собирал «Годунова» осознанно и синхронно с ходом календаря.
Таковы оказались новогодние подарки, хоть и не сразу, только после Крещения до Пушкина дошедшие. Подарки были: календарь, открываемый как дверца в помещение большее и неведомое, и при этом чрезвычайно интересное, звук (колокольчика) и — новые книги.
Пущин привез ему уже указанного Грибоедова и «Историю» Карамзина: тома, только что вышедшие, — о царствовании Иоанна Грозного.
Михайловская пустыня принялась полниться новым содержанием.
* * *
Чтение залило Пушкина с головой, так же как прежде заливала, топила тишина. То ли оттого, что Александр так сомлел в одиночестве без нового слова, то ли изменилось письмо Карамзина, который дошел наконец в своей летописи до эпохи, соразмерной его писательскому таланту, но его «История» показалась Александру настолько жива, так остро и синхронно ощутима, что как будто сам он перенесся в то время.
На самом деле тут все было важно, все способствовало эффекту перенесения читателя через время. Тут и долгое пребывание в «спячке», и резонанс от совпадения автора, Карамзина, с темой самой драматической, грозненской. Карамзинское «осовременивание» истории стало литературно убедительно; рассыпанные по средним векам Эрасты из «Бедной Лизы», превращавшие первые тома его летописи в отдаленное подобие сентиментального романа (отчего эти тома казались несколько картонны), эти подвластные Карамзину типы оказались на фоне эпохи Грозного драматически уместны. Да, история царя Иоанна сделалась под его пером подобием романа, но зато от этого она возымела прямое действие на Пушкина-читателя.
Время (в его воображении) двинулось. Это было его, Пушкина, время — растущее, ясно освещенное, открытое его внутреннему взору.
Кстати, Пушкин считал, что через память его рода ему было дано особое сочувствие к русской истории. Пушкины участвовали в описываемых Карамзиным событиях XVI века. Читая, Александр вспоминал своих предков, они в его воображении успешно оживали — и текст был уже не текст, но окно в иное время. И это также сказалось в том реанимирующем эффекте, который оказало на Пушкина чтение девятого тома карамзинской «Истории».
Тут кроется еще один сюжет, определенно нас интересующий. В помещении «Истории» для Пушкина открылась возможность нового путешествия. Того долгожданного, пусть виртуального странствия, которое в реальном пространстве и времени было для него закрыто. Пушкину открылся XVIвек как поле для новой экспедиции, для наблюдения-исследования — как пространство исторического текста.
* * *
Без движения, без перемены пейзажа Александр словно засыпал. Теперь на место реального михайловского вида, покрытого снегом, как саваном, ему открылся внутренний пейзаж русской истории. Михайловский заоконный пейзаж был неподвижен — этот, внутристраничный, двигался. Этот невидимый пейзаж — наговоренный, проявленный в слове — показался ему много ярче и живее реального.
Так его 1824 год, главным событием которого был реальный переезд Пушкина с юга в псковскую зиму, закончился и через перекресток Крещения (тавтология не случайна) продолжился виртуальным переездом в «Историю» Карамзина.
Тут все о пространстве — новом, «живом» и поместительном. Чтение Карамзина прибавляет бытию Александра новое измерение бытия. Чудесное, сверхъестественное — не двигаясь с места, он обнаруживает себя в пути.
Все о чертеже: от «точки», от звезды Рождества (пропущенного), через мельтешение Святок (подсмотрены вполглаза), через перекресток Крещения (этот в полной мере был отмечен — как первый праздник года) протянулся «луч» нового пушкинского чтения.
Разве чтение не путь, не луч? Начало сокровенного движения.
* * *
Небо расступилось (днем прошел снегопад). Не столько снег идет вниз, сколько поднимаются в белесые бездны окрестные холмы. Они идут и идут вверх, оставаясь притом на месте. Мир всплывает понемногу; если задуматься, в этом заключается «геометрический» смысл Крещения. Иоанн Предтеча на реке Иордан наклонился к воде и нарисовал на ее поверхности крест. В пересечении креста (координат) всплыл Христос — из-под воды небытия, лбом-холмом вверх. К нему с шумом голубиных крыл спустилось небо. В наших краях оно оседает беззвучно, бесконечной снежной кисеей.
Крещение, оно же Богоявление: его рисунок вертикален.
Александр различает композицию праздника, но смысла его пока не прочитывает; все верно — пространство нам является раньше слова.
Пока Пушкину достаточно того, что небеса открылись и поманили землю снегом; та вздохнула, взглянула сквозь налегшие на нее облака на еще не видимое солнце, и стало ясно, что на чертеже мира, который еще вчера был бездной, есть верх.
Не так все просто: не просто приятие новых правил самоустроения, но отказ от старых — вот что ожидало Пушкина на его пути в русскую историю.
Ему начала открываться московская история, «геометрия» которой решительно отличалась от привычной Пушкину петербургской (европейской). «Переводчик» Карамзин, который, как мы помним, начинал со сличения двух помещений слова, русского и немецкого, приступив к написанию своей «Истории», оказался в знакомой позиции. Он обнаружил себя между двумя русскими мирами, между которыми слова (смыслы, идеи, образы) впору перемещать со словарем. Тот мир, тот язык Карамзин переводил на этот (в этот), сглаживая углы, которыми то и дело сталкивались древняя и новая эпохи, однако их содержание — тем более «оптика» — были слишком разны.