– Я ставила моим любовникам песни Тима Хардина и расссказывала им о тебе.
– Я сделал фотографии для перевода “Одного лета в аду” – для тебя.
Я сказала ему, что он со мной всегда, что он – часть меня. Так и есть, до сих пор.
Мой вечный защитник, он пообещал, как когда-то в нашей мастерской на Двадцать третьей улице: если потребуется, у нас будет настоящий общий дом.
– Если с Фредом что-то стрясется, не беспокойся: я покупаю таунхаус, вроде того, что был у Уорхола, браунстоун. Поселишься у меня. Помогу тебе вырастить детей.
– С Фредом ничего не стрясется, – заверила я его. Он отвел взгляд.
– У нас с тобой детей не было, – с сожалением сказал он.
– Нашими детьми были наши произведения.
Точную хронологию этих последних месяцев я уже не помню. Я тогда забросила дневник – должно быть, совсем упала духом. Мы с Фредом регулярно наезжали из Детройта в Нью-Йорк – на запись и к Роберту. Он немного поправлялся. Начинал работать. Вновь попадал в больницу. И наконец, его лофт сделался лазаретом.
Расставание каждый раз было мучением. Меня преследовало чувство: если я останусь с ним, он выживет. Но одновременно я подавляла в себе нарастающее ощущение безысходности. Я стыдилась этого – ведь Роберт сопротивлялся болезни упорно, словно мог исцелить себя усилием воли. Перепробовал все, от медицины до вуду, – все, кроме молитвы. Но чем-чем, а молитвами я могла его обеспечить вдосталь: молилась без передышки, вся превратилась в исступленную молитву в человеческом обличье. Молилась я не за спасение его жизни – чашу, которая была ему уготована, никто не мог отвести от него, – но за то, чтобы у него хватило сил вытерпеть нестерпимое.
В середине февраля, подгоняемые предчувствием, что мешкать нельзя, мы добрались до Нью-Йорка самолетом. Я пошла к Роберту одна. Удивилась тишине. Сообразила: его ужасного кашля больше не слышно. Постояла у его пустого инвалидного кресла. На стене доминировал айсберг Линн Дэвис[142] – нависал над зрителем, похожий на человеческий торс, который стихия перевернула вверх тормашками. У Роберта жили белый кот и белая змея, а на белом столе, изготовленном по его эскизу, лежал рекламный буклет белых стереосистем. Я обратила внимание, что черный фон своей фотографии спящего Купидона Роберт дополнил одной деталью – белым квадратом.
В лофте никого не было, кроме сиделки, да и она оставила нас наедине. Я подошла к кровати, взяла его за руку. Так мы оставались долгое время, не говоря друг другу ни слова. Внезапно он поднял глаза и спросил:
– Патти, это ведь искусство нас сгубило?
Я отвела взгляд: мне не очень-то хотелось об этом думать.
– Не знаю, Роберт. Не знаю.
Возможно, он был прав, но разве на такое жалуются? Только дурак будет сокрушаться из-за того, что искусство положило его на обе лопатки. Либо дурак, либо святой. Роберт поманил меня – мол, помоги встать, – но тут же почувствовал слабость.
– Патти, – сказал он, – я умираю. Это так больно.
И посмотрел на меня своим любящим и укоряющим взглядом. Моя любовь уже не могла спасти его. И его собственная любовь к жизни не могла. Тогда я впервые по-настоящему осознала, что он умрет. Он испытывал физические муки, которых никому не пожелаешь. Смотрел на меня с такой мольбой о прощении, что я невольно разрыдалась. Он отчитал меня за слезы, но обнял. Я пыталась смотреть веселей, но было уже поздно. Я ничего уже не могла ему дать, кроме любви. Я помогла ему добраться до кушетки. К счастью, он не кашлял. Он заснул, положив голову мне на плечо.
В окна лился свет, падая на его фотографии и на стихотворение, которым сделались мы в наш последний раз вместе. Роберт умирал – творил молчание. Я занималась тем, чем мне суждено, – жила, напряженно вслушивалась в молчание, которое можно выразить, только прожив целую жизнь.
Милый Роберт!
Часто я ворочаюсь без сна и гадаю: и ты сейчас тоже лежишь без сна? Тебе не больно? Тебе не одиноко? Ты вывел меня из самого беспросветного периода моей молодости, поделился со мной священной тайной того, что значит быть художником. Я научилась смотреть на мир сквозь тебя, и какую бы строку я ни сочиняла, какую бы линию ни рисовала, их исток – знания, приобретенные за драгоценное время нашей совместной жизни. Твое творчество, как ручей, вытекающий из родника, берет начало из твоей юности – нагой песни. Тогда ты говорил, что надо ходить за руку с Богом. Помни: что бы ни случалось с тобой, ты всегда держался за Его руку, так уцепись за нее крепче, Роберт, и не отпускай.
В тот день, когда ты заснул у меня на плече, я тоже задремала. Но прежде, когда я смотрела на все твои вещи и работы и мысленно перебирала твои работы за много лет, пришла мысль: все-таки из всех твоих произведений самое прекрасное – ты сам. Самое прекрасное.
ПаттиОн станет душным плащом, бархатным лепестком. Ему была неприятна не сама эта идея, а форма этой идеи. Она вселялась в него, точно страшный демон, и заставляла его сердце колотиться так сильно и неровно, что кожа дрожала, ему чудилось, что лицо скрыто аляповатой пестрой маской, соблазнительной, но мешающей дышать.
Я думала, что буду с ним в момент смерти, но вышло иначе. Я была свидетельницей стадий его ухода почти до одиннадцати вечера, когда услышала его в последний раз – его дыхание, такое шумное, что в телефонной трубке заглушало голос его брата. Отчего-то этот звук вселил в меня непонятную радость, когда я шла наверх, чтобы лечь спать. Еще жив, думала я. Еще жив.
* * *
Роберт умер 9 марта 1989 года. Когда утром его брат позвонил мне, я была спокойна: я знала, что это случится, с точностью до часа. Сидела с раскрытой книгой на коленях и слушала арию Тоски. И вдруг обнаружила, что вся дрожу. По телу растеклось чувство радостного волнения, время ускорилось: казалось, благодаря моим близким отношениям с Робертом я буду посвящена в тайну его нового приключения, в чудо его смерти.
Это безумное ощущение не отпускало меня несколько дней. Я была уверена, что со стороны оно незаметно. Но, пожалуй, моя скорбь была очевиднее, чем я думала: мой муж собрал нас всех в дорогу, и мы поехали на юг. Нашли какой-то приморский мотель, где и обосновались на время пасхальных каникул. Я ходила в черной ветровке взад-вперед по безлюдному пляжу. Завернувшись в асимметричные складки просторной куртки, чувствовала себя то ли принцессой, то ли монахом. Я знаю, Роберт оценил бы эту картину: белое небо, серое море и немыслимая черная куртка.
Наконец, у моря, где Бог разлит везде, я постепенно успокоилась. Стояла и смотрела на небо. Облака рафаэлевских оттенков. Цвет раненой розы. Меня осенило, что эти облака – кисти Рафаэля собственной персоной. Ты его увидишь. Ты его узнаешь. По почерку ты узнаешь его. Когда ко мне пришли эти слова, я поняла, что однажды увижу небо, нарисованное рукой Роберта.