Екатерину Ивановну Калинину мне довелось видеть в Бутырской тюрьме после вынесенного ей приговора. К сожалению, только видеть, а не разговаривать. Перед повторной отправкой в лагерь в начале 1941 года меня перевели в Бутырскую тюрьму. В камере, куца меня сначала ввели, не было ни одного свободного места, и я случайно села у ног спящей Екатерины Ивановны. Знакома с ней я не была, но в лицо знала. Она выглядела изможденной и постаревшей. Меня перевели в другую камеру до того, как она проснулась. Ее сокамерницы успели рассказать мне, что Екатерина Ивановна получила большой срок чуть ли не за шпионаж. (А почему бы нет? В чем угодно обвиняли безвинных людей.) Якобы ей было предложено написать о помиловании в Верховный Совет, на что она гордо ответила: «Я требую оправдания, а не помилования!» За достоверность этих сведений не ручаюсь. Мне известно, что Екатерина Ивановна была освобождена незадолго до смерти Калинина, скончавшегося летом 1946 года[79].
Несколько дней после исчезновения Остроумовой я находилась в этой же камере с женой Белова[80] (она сутками беспрерывно рыдала и билась в истерике головой об стенку), потом меня перевели в общую камеру.
Я села на единственную свободную койку, и заключенные женщины сразу же рассказали, что до меня это место занимала няня внука Троцкого от его младшего сына Сергея[81]. Рассказывали, что няня была очень привязана к ребенку и сквозь слезы повторяла: «Ничего, ничего, Левушка (внук был назван в честь деда), приедет дедушка, нашлет на них войско, на этих извергов, и нас освободит».
В той же камере я встретилась с секретаршей Ежова — Рыжовой. Так вопрос, который я не раз задавала Берии, прояснился окончательно. Рыжова рассказала мне о своем допросе. Берия объявил ей: «Ваш хозяин — враг народа, шпион», на что Рыжова ответила, что никогда бы не могла этого подумать, он же выполнял указания самого Сталина. А тот прикрикнул: «Плохо думали, не умеете распознавать врага!» Рыжова сказанное Берией приняла за чистую монету и сделала наивный вывод, сказав мне в утешение:
— Если мой Николай Иванович (она имела в виду Ежова) оказался шпионом, то вашего Николая Ивановича оправдают хотя бы посмертно.
Мне оставалось только молчать и не «просвещать» Рыжову…
Напротив меня сидела старуха, жена военного, вся в синяках от побоев. Ее мучили галлюцинации. «Ваня, Ваня! — кричала она. — Товарищи, смотрите в окно, его ведут на расстрел!» Мы все старались убедить несчастную, что все это ей кажется, но крик периодически повторялся.
Рядом со мной оказалась Наталия Сац. Ее, «жену изменника Родины», так же как и меня, привезли на переследствие. Переболевшая в лагере тифом, истощенная до предела, она походила на щупленькую девочку, но уже с седой головой. Ее мучила тоска по созданному ею детскому театру, которому она отдала много сил и таланта. Любовь к театру была страстной и ревностной. Ей больно было сознавать, что кто-то иной, посторонний человек вторгся в ее театр, словно отобрал рожденное ею дитя. Стремление вернуться в театр было настолько сильно, что, казалось, очутись Наталия Ильинична снова в нем, даже под конвоем, это до известной степени ослабило бы чувство несвободы и принесло бы ей удовлетворение. Наряду с этим она так же, как и мы все, была озабочена судьбой своей матери и детей. Своего мужа, наркома внутренней торговли Вейцера, впоследствии расстрелянного, она вспоминала с большой любовью и теплотой: «Где мой Вейцер, неужто погиб мой Вейцер?» Как часто, разговаривая со мной и тяжело вздыхая, повторяла она эти слова. И вместе с тем, несмотря на тяжкие обстоятельства, Наталия Ильинична (для меня Наташа) сохранила творческую энергию, юмор, любила шутку, меня называла Ларкина-Бухаркина, читала мне стихи, сочиненные ею перед отъездом из лагеря в московскую тюрьму:
Прощай, Сибирь, прощай, буран и вьюга,
Безоблачного неба бирюза!
Прощай, Жиган![82] Ты лучшим был мне другом.
В последний раз гляжу в твои глаза.
От Наташи я снова услышала французскую песенку, ту же, что любил напевать Н. И. в Париже:«Сотте ils etaient forts tes bras qui m 'embrassaient» (как были сильны твои обнимающие руки).
В этой же камере судьба свела меня с Софьей Абрамовной Кавтарадзе — женой Серго Кавтарадзе[83]. На склоне лет она сохранила красоту тонкого интеллигентного лица, а ее выразительные глаза излучали благородство. Я сблизилась с ней. Софья Абрамовна учила меня французскому языку. Мы пользовались библиотекой и французский текст читали по Л. Н. Толстому в «Войне и мире». Наши занятия прекратились, когда в один прекрасный день она пришла от следователя радостная. Собирая вещи, она сообщила нам о своем освобождении. Все оторопели: событие необъяснимое, не соответствующее нравам времени. Этот случай был единственным за все мое многолетнее заключение.
У противоположной стенки сидела жена комкора Угрюмова. (Я не совсем верно отображаю обстановку в камере, когда употребляю слово «сидела», имея в виду — сидела в тюрьме; мы больше валялись на койках, чем сидели.) Угрюмова была единственной в камере, с которой я раньше была знакома. Мы обе начали свой лагерный путь в Томске. По внешнему виду ей было около семидесяти. Когда меня привели в камеру, она спала, а я не обратила на нее внимания, всматриваясь в лица сидящих ближе ко мне. И вдруг я услышала:
— Дорогая моя девочка, и ты здесь! А мы-то все гадали, куда же тебя увезли!
Она кинулась ко мне, пробираясь сквозь тесно стоящие кровати, и, рыдая, обнимала и целовала. Угрюмова тепло относилась ко мне в лагере, подкармливала меня, когда получала продовольственные посылки от родственников. Из Томского лагеря ее увезли намного позже, чем меня, но сразу же в Москву, поэтому прибыла она во внутреннюю тюрьму НКВД значительно раньше. Мы не виделись около девяти месяцев и делились пережитым за это время. Угрюмова была приятельницей матери Михаила Васильевича Фрунзе и с ее слов рассказала в лагере кому-то из заключенных о том, что Сталин преднамеренно погубил Фрунзе, настояв на операции язвы желудка, операции, которая Фрунзе была не нужна. В последнее время Михаил Васильевич чувствовал себя здоровым. Вскрытие показало, что язва была зарубцована. И умер Фрунзе сорокалетним, не проснувшись после наркоза — сердце не выдержало. Доносительство в Томском лагере цвело пышным цветом, поэтому Угрюмову сразу же отправили в Московскую следственную тюрьму и обвинили в злостной клевете на Сталина. Мне эта версия смерти Фрунзе показалась маловероятной, хотя «Повесть непогашенной луны» Б. Пильняка подтверждает ее. Но в то время, когда была опубликована и сразу же изъята эта повесть, я была мала и ее не читала. Не имею понятия, какие основания имелись у матери, да и у жены Фрунзе для таких обвинений против Сталина. Возможно, также повесть Б. Пильняка, а может, наоборот, они сами явились источником информации для писателя. В 1938 году в кровожадности Сталина у меня сомнений не было, однако в причастности его к смерти Фрунзе я усомнилась. Казалось, что в 1925 году у Сталина не могло быть столь зловещих планов.