Думать-то думали, а вслух, как водится, худого про покойницу не говорили. Вспоминали, как тяжко ей было одной с детьми, как работала дни и ночи, вон и сердце непосильной ношей надорвала.
Степан, как зашёл, как стал в угол, так и стоял, глядя на Тимофевну неотрывно и безучастно. A уж ввечеру, когда начало смеркаться, вдруг раскинул руки и пошёл по избе, тесня людей к выходу. Гонит вон, значит. Попытались бабы урезонить его — да куда там, и не слушает. Ну, они — в дверь: Бог его знает, что у этого немтыря на уме? Может, и вовсе уж спятил. Потом всё подходили да в оконце заглядывали: не вспомнит ли он ей свои обиды, не устроит ли какое охальство.
А он стал у гроба на колени, положил голову Тимофевне на грудь, взял её руки в свои и сначала тихонько, потом всё сильнее и громче зашёлся в плаче. Рыдания рождались где-то в самой его глубине и прорывались наружу трудно, корёжа его и сотрясая. Глотка, отвыкшая от речи, порождала звуки страшные, дикие, звериные. Ведь скажи, сколько раз умывался Степан кровушкой — даже не пикнул, будто все слёзы копил для этой вот ночи.
Соседи всё слушали да дивились. А под утро уж и вовсе он несусветное учинил — выть начал. Да не так, чтобы там чуть подскуливать — нет, по-настоящему, в полный голос. Да ещё и как-то по-особенному:
— а-а-а у-у-у ы-ы
о-о-о ы-ы-ы у-у…
— Да ведь это же он поёт! — догадался кто-то.
— Точно! Которую Тимофевна вечно мурлыкала, когда вязала.
Кабы на цве-е-еты
Да не моро-о-озы…
До утра проплакал, провыл над Тимофевной Степан. Потом вроде поуспокоился и не встревал в то, что делали в его избе соседи. Бабы ругали его потихоньку:
— Вот же дурень набитый! Ведь вся шаль как есть мокрёшенька. Не знает, что ли, немтырь: нельзя слёзы в гроб-то ронять — на том свете вечно в мокроте быть.
Они даже попытались снять шаль и оставить дома. Но Степан упрямо вновь укрыл ею Тимофевну.
…Сразу после похорон определили детишек в детдом. И остался Степан в избе один. Соседи потихоньку поговаривали:
— Ну наконец-то поживёт мужик спокойно. А то уж она его навовсе затюкала.
А Степан жил как и прежде. Больше на улице обитался. Когда уж совсем застывал, шёл домой. Спал там же, на сундучке. Только подаяние теперь принимать отказывался. И соседи рассудили:
— Да и правильно! Однако дома-то всегда сыщется, что поесть!
Порешили так и оставили его в покое. Только иногда, коль долго не показывался, заглядывали, проходя мимо, в оконце. А он, видать, всё же спятил. Всё недовязанную Тимофевной последнюю её шаль из рук не выпускал. Вроде довязать пытался. Сядет у стола и спицами ковыряет, ковыряет.
И девяти дён отвести своей Тимофевне не подумал даже, нехристь! Бабы сами сбросились да и напекли блинов, помянули покойницу. И ему, бесстыжему, тоже парочку принесли.
А на другой день поутру заглянул кто-то в Степаново оконце — спит он, сидит за столом и спит. Вечером глянули — опять спит, всё там же и так же. Постучали, покричали — не шевельнулся. Зашли, а он уж холодный совсем. Перед ним — блины на тарелке, и не притронулся. А врачи определили, что от голоду он помер. Оказывается, ни разочку даже не поел — с самой смерти Тимофевны.
На похоронах все удивлялись: и чего ему не пожилось? И изба у него, и пенсия, и наконец-то покой, никто не дёргает, не тюкает. Жить бы и жить в своё удовольствие, а он вот…
И ещё дивились все: шаль-то Степан всё же довязал. Хоть и шалью-то её с трудом можно назвать. Скорее — сеть для рыбалки, одни там петли-ячейки, никакой тебе в ней красоты. А всё же — какая-никакая шаль. Не зря, выходит, спицами ковырял немтырь настырный, добился своего, довёл до конца работу своей Тимофевны.
Соседи звали Лину гулящей. И я с ними не спорила. Ну конечно, гулящая. Ведь каждый вечер у неё играли весёлые гулянки. Правда, бывали они необычно малолюдны. Из женщин — всегда только сама Лина. Да ещё — два-три военных, обычно из того госпиталя, где она работала медсестрой.
Выздоравливающим раненым перед выпиской давали "вольную". Они разгуливали по городу, оформляли бумаги в военкомате, околачивались на базаре, покупали бутылки, иногда выменивали их на сапоги, шинели, случалось — на гимнастёрки и даже на галифе. Пили на заросших травой ступенях недействующей церкви. Там же спали потом. В госпиталь пробирались потемну, пугая редких прохожих белизной исподнего.
Госпитальная вахтёрша тётя Дуся звала их "лешаками". Когда изредка мама брала меня в госпиталь на свои ночные дежурства, я видела, как тётя Дуся впускала очередного "лешака", нещадно при этом ругаясь. Какому-нибудь особенно "чижолому" иногда поддавала, "штобы знал вдругорядь". Потом помогала умыться и добраться до постели. Тётя Дуся ругалась лишь для порядку, в душе же "лешаков" прямо-таки обожала. Несъеденный их ужин она собирала в котелок, который всегда приносила с собой из дому, и утром бежала с ним к сестре, у которой — орда детишек.
Кому-то из "вольных" сильно везло, и тогда Лина брала их к себе в гости. Когда в госпитале дежурила не тётя Дуся, а "злюка Вера", которая "посторонних в военное учреждение" не пускала, мама, уходя в ночную, оставляла меня у Лины. К сундуку подставляли табуретку, стлали сложенное вдвое стёганое одеяло. Две его четвертинки служили мне матрацем, двумя другими я укрывалась.
Укладывали меня пораньше. Только спать я ни за что не хотела. Мне интересно было глядеть на Лину и её гостей. И без того красивая, Лина в своём праздничном платье с брошкой или в белой вышитой блузке становилась прямо-таки королевой. Гости её так и звали и пили за королеву из звонких рюмок на высоких ножках. По очереди танцевали с королевой под патефонные пластинки.
Потом Лина туго повязывала голову белым платком и шла за цветную занавеску стелить постель. В это время гости обычно немножко ссорились: кому оставаться у королевы до утра. Впрочем, ссорились не сильно — знали: завтра останется другой. Королева никого из гостей не обижала. Другие уходили, звонко стукнувшись на прощанье рюмками. Оставшийся торопливо закрывал за ними дверь, задувал лампу. И я засыпала. Спала я крепко и, когда уходил гость, не слыхала.
Только однажды пробудилась среди ночи от того, что громко плакал мужчина. К слезам я была привычна — каждый день в нашем большом коммунальном доме кто-нибудь обязательно плакал. Но то всегда были женщины. А здесь — плакал мужчина, Линин гость.
— Да лучше бы разорвало меня на куски той проклятущей бомбой! Кому я нужен безногий?!
— Что мелешь, что мелешь-то, дурак?! Кому он, видите ли, нужен! Ты же завтра домой едешь, к жене.