Бомбовоз отвечал, улыбаясь, как всегда бесхитростно и добродушно:
- Гражданин прокурор, пожалста, не сердись… это, понимаешь, простое дело… Он, Гога, кто? Вор… Я тоже вор… У нас один закон… А ты, гражданин прокурор, кто? Гад. И гражданка судья тоже гад…
В зале захихикали, загоготали. Прокурор насупился. Судья застучала карандашом.
- Аракелян, вы слышите, что вы говорите? Я вас накажу за ругань, за оскорбление суда.
- Пачиму ругаюсь? Я не ругаюсь, я по правде говорю, я объяснять хочу. У вора свой закон, у гада свой закон. Не может вор стучать гадам на другого вора, тогда он сука будет.
Гога крикнул с места:
- Правильно, Бомбовоз! Правильно закон держишь! В рот их долбать, всех гадов!
Судья сказала:
- Подсудимый, за хулиганство пять суток строго карцера.
Защитник говорил долго и запальчиво о тяжелом детстве подсудимого, вспомнил войну, обратил внимание на явную недоразвитость и к тому же несовершеннолетие, толковал о влиянии преступной среды, о слабости морально-политического воспитания, просил суд учесть состояние здоровья, необходимость не только карать, но и исправлять. Просил применить 17-ю статью УПК, расценить, как несовершенное намерение в состоянии чрезвычайного возбуждения.
Последнее слово Гоги было очень коротким:
- Граждане судьи… Посмотрите на мою молодую жизнь… Я же признался со всей откровенностью, ну я ударил, только я не хотел убивать. Вот чтоб мне сдохнуть на месте. Я только пугануть хотел. И сам спугался от крови и тогда психанул. Я что прошу… Я прошу посмотреть, какая моя молодая жизнь. Отец у меня погиб за родину. Мама умерла от внутренних болезней. От чужих людей видел только обиду. У меня все нервы перекрученные. Прошу иметь сожаление.
Суд приговорил его к семи годам; ему предстояло сидеть еще шесть лет и одиннадцать месяцев.
Глава тридцать седьмая
СМЕРТНОСТЬ НОРМАЛЬНАЯ
В августе было свидание с Надей. Она осторожно рассказывала: Верховный Суд опять отменил приговор трибунала «за мягкостью». Дело направлено на новое рассмотрение. Отмечена еще и процессуальная ошибка - трехлетний срок подлежал амнистии, а приговор трибунала этого не учел.
Оставалось только надеяться, что новое судоговорение принесет мне четыре года, чтоб не применять амнистии, или пять, как требовал прокурор. Это значило бы еще два года лагеря.
Надя сказала со слов адвоката: надо быть готовым к тому, что прокуратура будет ссылаться на дело Сучкова, о нем уже говорят «шпион», «враг народа», и его письмо к Руденко обо мне упомянуто в решении Верховного Суда. На оправдание теперь уже никак нельзя рассчитывать.
Мысли обо всем этом наваливались непролазно тягучей тоской, минутами отчаяние затягивало удавкой. Но вокруг меня были больные, умирающие. Вокруг было столько бедствий, несчастий, неисцелимых страданий, что моя беда казалась несравнимо легче.
В лагере за лето набралось шесть-семь тысяч зэка. Больше двухсот больных лежало в трех юртах и бараке стационара и ежедневно больше ста приходили в амбулаторию. Всю санчасть составляли два вольных врача - начальник Александр Иванович и его помощница, крикливая, бестолково-суетливая, добрая, но вздорная, ленивая тетка, которая постоянно жаловалась на нервное истощение, нестерпимую усталость, боялась бандитов - «еще зарежут, проиграют и зарежут» - и норовила уйти пораньше.
Молоденькая и очень пригожая зубная врачиха приходила через день, две вольные медсестры обслуживали только амбулаторию и юрту самых тяжелых, примыкавшую к санчасти. Оба заключенных фельдшера жили в бараке, далеко от санчасти. Когда Александр Иванович уходил - он иногда задерживался после пяти, но тоже старался не оставаться в лагере дотемна, - я становился единственным «медиком» на весь стационар.
Александр Иванович говорил:
- У нас смертность в общем нормальная. За прошлую неделю только пятеро, это в среднем меньше единицы в сутки. А ведь положение трудное. Лагерь новый; гонят этапы из других лагерей. Оттуда кого отдают? На тебе, боже, то, что мне не гоже. Разгружаются. Шлют балласт, отрицаловку, доходяг, неизлечимых. Наш начальник протестует, жалуется. Но там ведь знают, что обратно к ним уже не пошлют. А нам пока вообще не дают нарядов на отправку. Вот мы с вами и должны крутиться-выкручиваться. Я писал в управление и еще буду писать. Начальство тоже по своим инстанциям пишет. Не положено, чтоб в рабочем лагпункте больница-стационар на сотни коек. Нужен отдельный лагпункт, особые штаты. Но мы все же пока справляемся. Смертность, конечно, еще будет расти. Питание хреновое. Инфекции. С дизентерией управимся, собьем, но вот дистрофия, цинга, пеллагра, сердечные болезни - это потруднее. Начнутся морозы - доходяги как мухи дохнуть будут… Нужно бы добиться этапирования хроников, либо организации отдельного инвалидного больничного лагпункта. Но здесь ведь особая стройка, особого оборонного значения. Верьте, я тоже не знаю, что именно здесь строят, спецобъект высшей катергории, вот и все. Поэтому инвалиды здесь не нужны и ничего не предусмотрено. Так что радуйтесь еще, что мало умирают…
На фронте я видел много смертей; возможно, и сам убил кого-то, ведь случалось несколько раз стрелять в едва различимых или только предполагаемых вдали противников и артиллерийские команды передавал по нашей звуковке; видел несметное множество мертвых, своих и чужих. Хоронил товарищей на лесных просеках у Старой Руссы, на кладбищах у белорусских и польских деревень. Зимой 41-42-го года я видел, как солдаты отдыхали, ели и курили, сидя на едва припорошенных снегом замерзших немцах, видел уродливую аллею из их мерзлых трупов, которых кого стоймя, раскорякой,кого вверх ногами воткнули в снег какие-то обозные хулиганы. Летом 44-го года на полях и дорогах Белоруссии видел жутко разбухших на жаре мертвецов в синевато-серых мундирах; видел повешенных на придорожных столбах - в гимнастерках или в вольном рванье, босых с большими щитами на груди: «Изменник Родины», «Пособник фашизма, убийца женщин и детей», а позднее видел повешенных немецких солдат в серых кителях с оборванными орлами и погонами, на груди стандартные плакаты: «Я струсил перед врагом», «Я впустил большевиков в Германию», «Я - предатель». Видел тела изнасилованных женщин в Восточной Пруссии и обугленные трупы наших солдат в доме, разваленном фаустпатроном; видел в Унжлаге, как несли хоронить заключенного и на вахте дежурный старшина ткнул шилом в накрытый дерюгой труп, по инструкции проверяя, не притворяется ли он мертвым, чтобы выбраться за зону.
Но запомнил я резче и больнее тех, кто умирал в лагере «Большая Волга», кому я мерил температуру, приносил лекарства, делал уколы, тщетно пытаясь отдалить смерть.