Но по характеру он был в высшей степени экстравертом. Потребность в творчестве и бурление фантазии никоим образом не отгородили его от действительности. Стремление переживать и способность к переживанию были у него значительно сильнее, чем у других людей. Он хотел жить как можно полнее. Его страсть к переменам была не просто бегством от нервных страданий, но жаждой новых событий и новых людей, и, несмотря на слабое здоровье, он не щадил усилий, чтобы удовлетворить свое любопытство. Только когда в последние годы болезнь взяла над ним верх, он устал от разнообразия жизни. И он хотел сильных переживаний — прежде всего теплых и сердечных отношений с окружающими людьми; однажды он написал, что путешествует для того, чтобы встретить людей, которых сможет полюбить, — он хотел участвовать в радостях и горестях других людей. Давать и брать без ограничений было его потребностью.
Он неутомимо протягивал руки к действительности, и в ответ она шла ему навстречу. Он становился жертвой любого впечатления. Он не обладал толстокожестью, способной оградить его от переживаний, как многие другие люди. Все проникало в глубь души и в каждый момент захватывало целиком его личность. Повороты в его умонастроении были бурными, неожиданными и полными. Написав сказку «История одной матери», он радостно помчался прочитать ее Хенриэтте Коллин, не подумав, что несколько лет тому назад она сама потеряла ребенка. Обнаружив свою чудовищную рассеянность, он совершенно забыл про сказку, бросился на колени перед фру Коллин, стал целовать ей руки и плакать вместе с ней. Впечатление от ее горя моментально вытеснило торжество по поводу нового произведения, которое только что заполняло его. Совершенно справедливо он писал о себе в письме в 1855 году: «Я как вода, меня все приводит в движение, все отражается во мне, наверное, это заложено в моей писательской натуре, приносит мне радость и благословение, но нередко муки».
Да, бесспорно, иногда это превращалось в муку: легкий испуг, незначительная досада, даже просто случайно всплывшее неприятное воспоминание могло выбить почву у него из-под ног. Его реакция часто не была сколько-нибудь разумно связана с поводом еще и потому, что переживания сейчас же включали его неукротимую фантазию, приводя подчас к гротескным последствиям. Х.П.Хольст рассказывает в письме домой из Рима в 1841 году, как Андерсен в истерическом страхе закричал и бросился бежать, когда во время прогулки у водопадов в Тиволи увидел, что Хольст свесился через балюстраду, и как Андерсен впоследствии объяснил, уже представил себе своего спутника летящим вниз и подумал, что об этом придется писать его жене — «и конечно, о стихотворном некрологе в „Копенгагенскую почту“ или „Берлингске тиденде“!»{68} — едко добавляет Хольст. Когда в 1866 году Эдвард Коллин написал Андерсену записку с предложением купить в Копенгагене кровать, тот пришел в ярость. Он плохо спал ночами (матрас был ему короток) и все больше и больше досадовал на это проявление мнимого вмешательства Коллинов в его личную жизнь. А это было всего лишь доброжелательное практическое предложение. Не лучше было и когда у него всплывали воспоминания о личных обидах, подлинных или воображаемых, и тогда он все переживал заново, переполняясь злобой и горечью.
Но и радостей у него было много. Путевые заметки показывают, насколько больше остальных он видел и воспринимал. Его отношения с окружающим миром были гораздо насыщеннее, чем у других. Он вживался, вживался целиком во все, что ему встречалось, в природу и людей. Сдержанность была ему незнакома, его любовь к друзьям была искренней и безграничной. От одной мысли, что скоро увидится с ними, он был вне себя от радости. По пути на родину из-за границы в 1866 году он писал фру Мельхиор, что прямо с вокзала приедет в «Тишину» (загородную виллу семейства Мельхиоров), «где вы, наверное, потерпите меня дней десять. Оттуда мне близко к Древсенам и Линдам; я также легко оттуда могу выбраться на день к Коллинам в Хеллебек; это чудесно, это благословенно! Я обнимаю целый дом, и таким образом вы все попадаете в мои объятия». Воображение рисовало ему, что ожидает его по возвращении домой.
Немного нужно было, чтобы согреть его душу. Любой маленький знак внимания — несколько приветливых слов в письме или за обеденным столом, чисто условная благодарность, случайная любезная предупредительность — вырастал в его фантазии в свидетельство искреннего, сердечного контакта, который ему всегда хотелось установить с другими людьми.
Таким образом, его жизнь стала напряженным взаимодействием между ним самим и окружающей средой. Совершенно справедливо, что он, имея в виду собственную непосредственность, считал себя своего рода итальянцем, который по ошибке появился на свет в сырой, бесстрастной Дании.
* * *
Для его уравновешенных датских современников темперамент таких размеров сам по себе был мучительной помехой в их привычных понятиях о том, каким должен быть человек. Но дело еще больше осложнялось целым рядом особенностей, которые удивительно контрастировали с огромным масштабом его личности и обращали на себя внимание.
Уже став взрослым, он еще долгое время производил впечатление большого ребенка — и это ему даже нравилось (как он сообщал в письме в возрасте восемнадцати лет). Эта ребячливость проявлялась в желании играть и нежелании сознательно и планомерно работать, в наивной вере, что все люди так же добродушны, как он сам, и, конечно, в стремительной смене настроений: он без всякого повода начинал плакать или радоваться. Но даже когда он перешагнул порог юности, перестал играть и научился распознавать людей, все говорили о его ребячливости, и в этом была доля истины, ибо он до старости сохранил некоторые свойства, обычно присущие детям: непосредственное отношение к предметам вокруг себя, неожиданную перемену настроения, безудержную радость — или горе — от большого и малого без разбору, в том числе радость от собственных достижений. Подобная радость знакома и взрослым, но они обычно не показывают ее без повода. Андерсен беспрестанно говорил о своих произведениях и об их успехе, кстати и некстати. Нельзя осуждать копенгагенцев за то, что они смеялись, услышав, как он однажды бросился через улицу к проходившему мимо знакомому и сказал: «Ну вот, меня уже в Испании читают, до свидания».
В других случаях он тоже иногда производил впечатление незрелого человека. Он испытывал нервный страх перед суровой реальностью жизни, ему не хватало мужской твердости, из-за чего он временами говорил о своей наполовину женской натуре. Его нерешительность проявлялась в удивительно осторожном отношении к некоторым наиболее самоуверенным друзьям и — что особенно бросалось в глаза — в его более чем осторожном отношении к женщинам. Эта сдержанность, правда, частично имела внешние причины. Многие люди могли бы подтвердить, что, если в юности они жили в зависимости или угнетении, это через много лет мешало им поверить в естественную возможность успеха у противоположного пола. Такое чувство неполноценности было отлично знакомо Андерсену, к тому же оно связывалось у него с сознанием собственной невыгодной внешности и чувством, что он не такой, как все. Однако у других подобные трудности с годами проходят. Но только не у Андерсена. Когда он был влюблен, он не мог заставить себя сделать необходимый решающий шаг. Единственный раз, когда он поборол себя и совершил настоящую попытку, а именно в истории с Йенни Линд, он получил отказ.