Поезд тронулся. Через некоторое время обнаруживаю, что соседние купе успели наполниться, и в коридоре бродят евреи, которых я видел на перроне. Постояв там с полчаса, они попросили разрешения войти в мое купе.
Я «разрешил» и они разместились. Через некоторое время они раздобыли чайник с кипятком и стали пить чай. Наконец, хотя и довольно робко, предложили мне «стаканчик». Я соизволил принять. Тогда они со мной освоились и даже стали задавать мне некоторые вопросы. Я отвечал уклончиво. Однако выяснилось, что они тоже киевляне, а едут во Львов по коммерческим делам.
А затем, неведомо как, они выведали, что я тот самый редактор «Киевлянина», заступившийся за Менделя Бейлиса. С этого мгновения я стал предметом их чрезвычайной заботливости.
Когда мы приехали 6 сентября 1914 года во Львов, взятый русскими войсками незадолго до этого, было два часа ночи. Пробравшись через толпу, метавшуюся по еле освещенному вокзалу, я очутился на улице. Черная ночь и дождь. Никаких носильщиков, извозчиков. Темноту прорезали иногда резкие огни автомобилей. И тогда видны были бесконечные обозы. И снова безысходная ночь на земле, и дождь с неба. Что делать?
Вдруг из темноты вынырнули те евреи:
— Что же, так и будем стоять под дождем?! То, к чему вы привыкли, мы не можем вам предложить, но все же крыша будет над головой!
Они схватили мои вещи, и я пошел за ними.
Глубокой ночью они привели меня в какую-то гостиницу. Она сейчас же загорелась свечами: электричество не работало. Волшебно быстро на столе появился самоварчик, неизменный утешитель тех времен. Стало уютно, но странно: от свечей отвыкли. Я пил чай один, мои покровители исчезли. Было, вероятно, три или четыре утра, в окна заглядывала ночь — черная как могила. Дождь стучал тихонько в стекла…
Вдруг открылась дверь… Свечей было достаточно. Вошел старик с белой бородой. Он подошел к столу и, облокотившись на спинку кресла, крытого красным бархатом, смотрел на меня. Он был необычайно красив — красотой патриарха. К белизне волос, бороды подходили в библейском контрасте черные глаза в рамке черных же длинных ресниц. Эти глаза не то что горели — сияли. Он смотрел на меня, я на него… Наконец он сказал:
— Так это вы…
Это не был вопрос. И поэтому я ответил, указывая на кресло:
— Садитесь…
Но он не сел. Заговорил так:
— И они, эти сволочи, так они смели сказать, что вы взяли наши деньги?..
Я улыбнулся и спросил:
— Чаю хотите?
Он на это не ответил, а продолжал:
— Так мы-то знаем, где наши деньги!
Сияющие глаза сверкнули как бы угрозой. Но то, что он сказал дальше, не было угрозой…
— Я хочу, чтобы вы знали… Есть у нас, евреев, такой, как у вас, митрополит. Нет, больше! Он на целый свет. Так он приказал…
Остановился на минутку и сказал:
— Так он приказал… Назначил день и час… По всему свету! И по всему свету, где только есть евреи, что веруют в Бога, в этот день и час они молились за вас!
Я почувствовал волнение. Меня это тронуло. В этом было нечто величественное. Я как-то почувствовал на себе это вселенское моление людей, которых я не знал, но они обо мне узнали и устремили на меня свою духовную силу.
Патриарх добавил:
— Такую молитву Бог слышит!
Я помню до сих пор изгиб голоса, с каким он это произнес, и выражение глаз. Вокруг ресниц они были как бы подведены синим карандашом. Они как бы были опалены духовными лучами…
Через некоторое время он сказал:
— Я пришел сюда, чтобы вам это сказать. Прощайте!..
* * *
Когда иногда я бываю очень беден, я говорю себе:
— Ты богат. За тебя молились во всем мире…
И мне легко.
О событии, которое надолго определило судьбу всего мира, я узнал в обстановке, совершенно для меня необычной.
У меня сто тысяч грехов. Но, видит Бог, я не принадлежал к сословию кутил. Однако судьбе было угодно, чтобы я познакомился с той жизнью, которая уходила навсегда. В этом на первый взгляд внутренний смысл происшествия.
* * *
В начале июня, еще до роспуска на каникулы 14 июня 1914 года второй сессии Государственной Думы четвертого созыва, приехав прямо из Таврического дворца в Киев, я опустился в редакторское кресло. На этот раз оно было довольно жесткое. Необходимых мне помощников в ту пору не было, и потому работы было много, пожалуй, слишком.
Это имело следствием, что вечером 15 июня 1914 года ко мне пришел Эфем, мой племянник. Он был младше меня всего на восемь лет, и потому иногда позволял себе дерзости. В данном случае он заговорил так:
— Если Государственная Дума еще не окончательно выкрутила тебе мозги, то это случится сейчас, теперь. Каждый день передовая и сверх того — туча посетителей, из которых три четверти болтуны. Тебя изведут вконец. Тебе надо хоть один вечер чем-нибудь развлечься.
— Именно?
— Поедем в «Аполло».
— Это что?
— Театр-кабаре на Николаевской улице.
— И на самых шикарных улицах бывают кабаки?
— А тебе непременно нужно университет или политехникум?
Я рассмеялся и сказал:
— Едем!
* * *
«Аполло» оказался не университетом, но и не кабаком. Мы смотрели поразительного жонглера. Он превзошел все чудеса бумеранга, пуская двенадцать больших тарелок правой рукой так, что они, облетев весь театр, собирались в левой. Они трепетали в воздухе, как стая белых птиц, и это стоило посмотреть.
Затем мы выслушали вереницу так называемых лирических певиц, которые пели романсы вроде «Хризантемы», «Молчи, грусть, молчи..», «Пожалей ты меня, дорогая» и прочие. Они были в длинных платьях. Потом мы слушали и смотрели плеяду шансонеток в коротких платьях. Но платья были не короче тех, в каких нынче ходят по улицам не шансонетки, а просто девушки.
Наконец на эстраде появились цыгане. Мужчины с гитарами стояли сзади, на манер частокола. Цыганки сидели спереди рядком. Они пели то поодиночке, то хором. Затем поднялась одна молодая цыганка в черном платье. Вышла на середину и заплясала, но не ногами, а руками, точнее сказать — плечами. Она была очень смуглая, со скулами, как у сфинкса в пустыне, с огромными глазами. Они брызгали черными алмазами.
Нюра, которая сидела посередине и имела лицо матроны, была солисткой. Она пела под известную в те времена певицу Варю Панину. У нее голос был низкий, коричневый, струился не только через рот, но и через нос одновременно и потому был чуть гнусавый. Жемчужные зубы прибавляли этому низкому, грудному, чуточку гнусавому ее голосу серебро, и он становился одновременно глухим и звонким, а в общем прекрасным.