Мой врач, Бологов, не был человеком смелым или принципиальным. Просто после заключения предыдущей больницы о том, что я здоров, ему было легче подтвердить, чем опровергнуть это заключение. Недели три он присматривался ко мне, пару раз вызывал на беседу. Конечно, он знал, что я пью с санитарами, общаюсь с жуликами, и это было для него лучшим доказательством моей вменяемости — ни те, ни другие не стали бы со мной общаться при малейших признаках ненормальности. В сущности, никаких сомнений в моем здоровье у него не было с самого начала, а опыт 13-й больницы показывал, что подать такое заключение не опасно, не приведет к крушению карьеры. И он написал в заключении, что не считает меня больным. Еще раз власти имели возможность освободить меня без лишнего шума и опять ею не воспользовались, а вместо этого неожиданно, в середине февраля, перевезли меня в Институт Сербского.
Но теперь уже и Институт Сербского ничего поделать не мог: две больницы, одна за другой, признали меня здоровым. К тому же, благодаря выступлениям Тарсиса, мое дело стало приобретать широкую огласку за рубежом, и Институт Сербского предпочел «воздержаться». Была в моем деле одна юридическая сложность, которой они и воспользовались. Формально я не был арестованным, обвиняемым или хотя бы подозреваемым — против меня не было возбуждено уголовного дела. Поэтому, с юридической точки зрения, Институт судебной психиатрии не мог меня экспертировать. Не мог обсуждаться вопрос «вменяемости», поскольку я ни в чем не обвинялся. Таким образом, формально не отказываясь от экспертизы, Институт Сербского просто запросил в КГБ обвинительные материалы против меня для изучения и решения вопроса о вменяемости. В КГБ же, сколько ни крутились, представить ничего не могли — они не были готовы к такому повороту событий. Слишком понадеялись на свое всесилие и мое очевидное сумасшествие.
Спор, по существу, опять сводился к вопросу о диагнозе. В 1963 году у меня было два диагноза: психопатия и шизофрения под вопросом. Ленинградская больница шизофрению отвергла и выписала меня как психопата. Теперь две больницы отрицали наличие у меня шизофрении. К этому же склонялся и Институт Сербского, что позволяло ему фактически не оказаться в противоречии со своим прежним диагнозом: психопатию никто сейчас не оспаривал, она никого не интересовала. Шизофрению же они и тогда ставили под вопросом. Если бы, однако, удалось опровергнуть заключение Ленинградской больницы и вернуть мне диагноз «шизофрения», получилось бы, что ленинградцы неправильно меня выписали. Это дало бы основание вернуть меня в спецбольницу по старому делу, не возбуждая нового, — как больного, которого просто неверно лечили и оттого не вылечили до конца. Только так смог бы КГБ выпутаться из этого неприятного дела, и оправдать свои незаконные действия.
Тут уж и моя мать забеспокоилась всерьез и, преодолев свою робость, стала писать во все концы жалобы. Из всех инстанций прокуратуры ей отвечали в безмятежном тоне, что все законно и оснований для жалоб нет. Собственно, для таких ответов и существует у нас в стране прокуратура.
Я думаю, именно тогда произошло у матери стремительное пробуждение — то самое, которое возникает у трудящихся при непосредственном столкновении с родной властью. По-видимому, ни в какой коммунизм она не верила и до этого, как и большинство людей, но дело здесь не только в идеологии. Просто она, не отличаясь в этом от многих, переживших десятилетия советского террора, выработала в себе спасительную покорность и привычку не выделяться. Привычку даже себе самой не признаваться в своем действительном отношении к окружающему. С работы — домой, из дома — на работу. Главное — не оглядываться по сторонам, не смотреть недоуменно, а то вдруг вызовут и спросят: чего оглядываешься? Не нравится? И что тогда отвечать? Постепенно так втягивается человек в эту жизнь, что и сам не может разобраться, какие мысли у него припасены в голове для внешнего пользования, а какие — для внутреннего. И если долгое время заставлять себя всему радоваться, то понемногу привыкает человек считать это окружающее нормальным, а миллион раз повторенные пропагандой лозунги вдруг становятся частью твоего сознания.
Ко всему привыкает человек, свыкается с любой потерей, с любой нелепостью. Но есть в человеке какая-то пружинка, какой-то предел допустимой эластичности, после которого все летит к черту. Перестает человек верить в происходящее.
Одна моя знакомая, мужа которой уже много лет без всякой вины преследовали, сажали в концлагерь, не давали работать, получила повестку явиться в милицию.
— Не бери паспорт, — говорят ей друзья.
— Почему?
— Ну, возьмут и вычеркнут прописку. И останешься без крыши над головой, — объясняют ей.
— Как? — говорит она изумленно. — А где же справедливость?
Нечто подобное произошло и с моей матерью. Где же справедливость? Арестовывать не арестовывают, обвинять не обвиняют, болезни не находят, лечить не лечат, а держат в заключении вот уже скоро полгода. И еще пишут, что нет оснований жаловаться!
Постепенно свирепея от наглых ответов на жалобы, она добралась до самых высоких инстанций, стала добиваться приемов у начальников и буквально орать на них. Ну, в самом деле, где же пределы? Что черное — это белое, мы уже привыкли. Что красное — это зеленое, нас убедили. Что голубое — это фиолетовое мы сами согласились, черт с ним! Но теперь еще и синее — это не синее, а желтое? Хватит!
Оказалось, однако, что не она одна впала в исступление от этой цветовой музыки. Мой старый знакомый, начальник московского КГБ генерал Светличный, тоже бесновался. И действительно — где же логика? Что черное — это белое, доказали еще в 17-м. Что красное — это зеленое, стало очевидно еще в 37-м. Что голубое — это фиолетовое, все убедились при Хрущеве. И после всего этого не хотят понять, что синее — это желтое! Где же справедливость?
Случилось так, что именно к нему на прием попала моя мать. В роскошном особняке графа Ростопчина, с высокими лепными потолками, коврами и золочеными дверьми, где мерещились мне когда-то изящные дамы в кринолинах и господа в пудреных париках, состоялся этот разговор двух жаждущих справедливости.
— Все, больше он не выйдет! — рычал злой головастый карлик, исступленно топая ногами по графскому паркету. — Сгною по сумасшедшим домам! Хватит!
И это был единственный откровенный ответ за все время. Дальше опять шли бесконечные бумажки: «Все законно. Никаких оснований для жалоб нет».
Тем временем я продолжал сидеть в Институте Сербского и ждать, чем же кончится это странное дело. Даже сам профессор Лунц — всесильный Лунц, загнавший в сумасшедшие дома по приказу КГБ не одну тысячу здоровых людей, — был в недоумении и меня же спрашивал с любопытством: — Ну, что же с вами дальше будет?