– Резолюцион! Снять фильм с показа на фестивале. Если бы это был немецкий профашистский фильм о Гитлере, я поступил бы точно так же.
Похожий на седоголового пиренейского орла, который столько лет, вцепившись кривыми когтями в мексиканские кактусы, горько глядел через океан на отобранную у него Испанию, Рафаэль Альберти сказал:
– Это не просто пахнет фашизмом. Это воняет им.
– Мое обоняние солидаризируется, – с мягкой твердостью сказал напоминающий провинциального учителя шведский актер.
– Шокинг, – с негодованием добропорядочной домохозяйки встряхнула кудельками американская сексуальная писательница Эрика Йонг.
– Это не просто дерьмо… Это опасное дерьмо, потому что его будут есть и плакать, – сказал я.
Глаза представителя администрации засуетились, задребезжали, как две тревожные черные кнопки дверных звонков. Одна половина лица поехала куда-то вправо, другая – влево. Нос перемещался справа налево и наоборот.
– Моментито! Разделяю ваши чувства полностью, синьоры… Это плохой фильм… Это очень плохой фильм… Это хуже чем плохой фильм… Это позор Италии… Но администрация в сложном положении. В первый раз у нас такое, может быть, самое прогрессивное в мире жюри. Но простите мне горькую шутку, синьоры, – прогресса можно добиваться только с помощью реакции. Нас немедленно обвинят в левом экстремизме, в «руке Москвы» – да-да, не улыбайтесь, синьор Евтушенко! На следующий год нашу левую администрацию разгонят, и в чьих руках окажется фестиваль? В руках таких людей, которые делали «Кларетту».
– Значит, нельзя голосовать против фашизма, потому что тем самым мы поможем фашизму? Знакомая теория, – наливаясь кровью, засопел Грасс с упорством буйвола, глядя поверх сползших на кончик носа очков.
– К сожалению, именно так, – всплеснул руками представитель администрации. – Да-да, синьоры, это стыдно, но так. – И он даже зарозовел от гражданского стыда, как вареный осьминог.
Знаменитый итальянский режиссер в неподкупном ореоле седых волос дискомфортно заерзал шеей, как при приступе остеохондроза.
– Если мы запретим этот фильм, то нас могут упрекнуть, что мы сами пользуемся фашистскими методами, – сказал он, опуская глаза.
– Хотя это не меняет моего мнения о фильме, я вообще против любой цензуры, – с достоинством поддержала его Эрика Йонг.
– Но это же не запрет проката фильма, а лишь снятие его с фестиваля, за который мы все отвечаем, – взорвался Грасс, роняя очки с носа в пепельницу.
– В самом слове «снять» есть нечто тоталитарное, – ласково сказал один из членов жюри, покрывая сложными геометрическими узорами лист бумаги. – В Италии не любят таких слов, как «запретить» или «снять».
– Фильм настолько бездарен, что он вызовет лишь антифашистскую реакцию зрителей, – добавил другой член жюри.
За снятие фильма с фестиваля голосовали только трое иностранцев, исключая Эрику Йонг.
Представитель администрации облегченно вздохнул, поняв, что его зарплата за прогрессивную деятельность спасена – по крайней мере, до следующего фестиваля.
Но Грасс не потерял своей буйволиности.
– Резолюцион! – прохрипел он. – В таком случае мы обязаны хотя бы выразить наше общее отношение к фильму протестом. Я напишу проект.
– Я тоже напишу, – сказал я, предчувствуя, что Грасс напишет нечто неподписуемое. Так оно и произошло.
– Вы слишком подчеркиваете, что фильм «профашистский», а это уже политическое обвинение. Искусство должно стоять выше политики… В Италии нет ни фашизма, ни профашистских настроений. Отдельные группочки нетипичны… (Ого, давненько я не слышал даже от самых наших суровых критиков этого слова «нетипично»!) В Италии никогда не было фашизма в том смысле, как у вас в Германии, синьор Грасс, – у нас, например, не было ни антисемитизма, ни газовых камер… Муссолини был всего-навсего опереточной фигурой – стоит ли принимать его всерьез… – посыпалось со всех сторон на Грасса от большинства членов нашего самого прогрессивного в мире жюри.
За мой, менее жесткий проект резолюции схватились, как мне сначала показалось, даже восторженно. Но началась коллективная правка – и это была одна из самых страшных правок за всю мою тридцатипятилетнюю литературную жизнь.
Резолюция читалась справа налево и слева направо, повторяя движение лицевых мускулов представителя администрации, а также сверху вниз и снизу вверх. Взвешивалось и мусолилось каждое слово, каждая запятая. Сначала я был в отчаянии, но постепенно вошел во вкус. С любопытством я ожидал, чем все это кончится, беспрестанно меняя, переставляя, вычеркивая в соответствии со всеми, часто взаимоисключающими, замечаниями.
Окончательный текст резолюции, в котором почти не осталось ни одного моего слова, был изрядно краток, как персидская стихотворная миниатюра: «Мы, члены жюри Венецианского кинофестиваля, стоя на принципах свободы искусства, включающей неподцензурность, единодушно выражаем свой нравственный протест сентиментальной героизации фашизма в фильме „Кларетта“, хотя мы и не запрещаем его показ на фестивале».
Я зачитал этот проект, созданный, так сказать, всем творческим коллективом, но воцарилась мертвая тишина, исключая буйволиное мычание Грасса, недовольного резолюцией как слишком мягкой.
И вдруг я понял, что резолюция и в этом виде не будет подписана.
– А нужен ли вообще коллективный протест? – наконец прервал тишину знаменитый итальянский режиссер, с легким стоном массируя себе шейные позвонки. – Каждый может высказать прессе свое мнение отдельно… В коллективных протестах всегда есть нечто стадное… Я против нивелировки индивидуальностей… Кроме того, я уверен, что нашим протестом мы создадим только рекламу этому фильму, которого, может быть, никто и не заметил бы…
– Зачем помогать реакции? – опять всплеснул руками, как щупальцами, представитель администрации.
Я любил этого знаменитого итальянского режиссера – особенно мне нравилось, как в его фильме под мятежным презрительным взглядом девушки взлетали на воздух отели и небоскребы, взорванные этим взглядом, и реяла цветная рухлядь, вывалившаяся из шкафов, и летали мороженые куры в целлофановых саванах, наконец-то взмывшие в небо из холодильников.
Но он сам научил меня взрывать взглядом, и я взорвал эту комнату, и закружились обломки стола бессмысленных заседаний, и бесчисленные листки черновиков так и не подписанной резолюции. И только щупальца представителя администрации, порхая отдельно от тела, все продолжали увещевающе всплескивать и всплескивать.
– Так вот вы какие – левые интеллектуалы, защитники свободы слова, – не выдержал я именно потому, что любил этого режиссера. – Вы охотно подписываете любые письма в защиту права протеста в России, потому что это вам ничего не стоит, а сами боитесь подписать протест против собственной мафии… А я-то, дурак, старался, переписывал.
Лицо знаменитого итальянского режиссера исказилось, задергалось, и вдруг я заметил, как он стареет на глазах с каждым словом, мучительно выбрасываемым из себя.
– Вы, иностранцы, завтра уедете отсюда, а нам здесь жить, – закричал он, заикаясь и держась уже обеими руками за шейные позвонки. – Вы не понимаете, что такое мафия… Они переломали кости несчастному папараццо, который тайком пробрался на съемки… Он еле выжил… А я еще хочу сделать хотя бы пару фильмов, прежде чем меня найдут в каком-нибудь темном переулке с черепом, проломанным кастетом… Теперь вам все ясно?
Теперь мне стало ясно все.
Резолюция не была подписана.
Придя на просмотр «Детского сада» для журналистов и как будто подталкиваемый в спину детскими ручонками тех сибирских мальчишек, которые, встав на деревянные подставки у станков, делали во время войны снаряды, я опять не выдержал и, едва включился свет, выкричал все, что я думаю о фильме «Кларетта», о том, что такое фашизм. Я был как в тумане и не слышал собственного голоса, а только хриплые, сорванные голоса паровозов сорок первого года, трубившие изнутри меня. А потом я шел по вымершим ночным венецианским улицам, и лицо Клаудии Кардинале усмехалось надо мной с бесчисленных реклам фильма «Кларетта», который должны были показывать завтра.
Парень в шлеме мотоциклиста, поставив на тротуаре свой харлей, прижимал к бетонной стене девушку в таком же шлеме. Девушка не слишком сопротивлялась, и при поцелуях слышалось постукивание шлема о шлем. Когда они снова сели на мотоцикл, я увидел на белой майке девушки свастику, нечаянно отпечатавшуюся на спине, прижатой парнем к бетонной стенке. Харлей зарычал и умчался по направлению к «дикому» пляжу, унося свастику, по-паучьи впившуюся в девичий позвоночник. Я подошел к бетонной стене и потрогал пальцем кончик свастики. Свастика была свежая.
В 1972 году в городе Сент-Пол, штат Миннесота, я читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксерском ринге, с которого непредусмотрительно были сняты металлические стойки и канаты. Внезапно я увидел, что к рингу бегут молодые люди – человек десять. Я подумал, что они хотят поздравить меня, пожать мне руку, и шагнул к краю ринга. Лишь в последний момент я заметил, что лица у них вовсе не поздравительные, а жесткие, деловые и в руках нет никаких цветов. По залу пронеслось многочисленное «а-ах!», ибо зал видел то, чего не видел я, – еще нескольких молодых людей, вскочивших на ринг сзади и набегавших на меня со спины. Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим «поздравителям». Все было сработано синхронно. Меня, лежачего, начали молниеносно и четко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, – это ритмично опускавшаяся на мои ребра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой оберткой от клубничной жвачки. И еще: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортера, которая, припав на колено, снимала мое избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня своим телом. Актер Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чем не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшись во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал еще примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортер. Ее точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями «Никона» и «Хассельблада».