Дьякон тряхнул бородой и добавил с грустью:
— Экий капитал пропадает! Поступай в певчие! До дьякона достукаешься!
Захарыч почесал в затылке, посмотрел на свои лапти, на синие порты, на обрубок дерева под мышкой…
— Где нам до дьякона? — отвечал он. — Наше дело плотницкое… мы топором…
— То-по-ром! — уныло передразнил дьякон и вдруг опять энергично затряс бородой. — Хошь, сейчас в хор определю? И плотничество не надо бросать: по праздникам ведь поют-то. Ну! Пойдем… я тебя регенту покажу!
Он схватил Захарыча за руку и потащил за собой. Молча и долго смотрели плотники, как товарищ уходил от них вдоль по улице, заросшей зеленой травой. Захарыч шагал, задумчиво опустив голову, а дьякон, развевая широкими рукавами голубой рясы, разводил руками и мотал бородой.
— Увел! — сказал один плотник, прерывая молчание.
— Нешто! — добавил другой.
— Айда, ребята, обедать! Теперь Захарыч у нас в божьи дудки, значит, записался! — весело воскликнул молодой парень с рыжими волосами в кружало, торчавшими из-под картуза.
— Что ж! — солидно возразил один из пожилых. — Дьякон верно говорил: богу это!
— Да богу-то богу, а не рука все-таки плотнику в певчие лезть. Что он может? Для бога! Богу-то и топором послужить можно!
— Как же топором-то?
— А по церквам? Строй церкви! Вот тебе и в плотничьем виде можешь рвение оказать! Напрасно дьякон мужика сбивает! Одна склока!
Гурьбой, все с обрубками и щепками под мышкой, плотники шли по зеленой тихой улице и обсуждали судьбу Захарыча.
— Вросло, скажем, дерево в землю, — говорил высокий и худой старик, — хорошее дерево! А пересади-ка его на другое место, так оно, пожалуй, и пропадет! И человек то же, что дерево: пошто отрывать его от корня?..
II
В губернском городе на Волге по всем церквам звонили ко всенощной. В морозном зимнем воздухе, перепутываясь, плыли густые колокольные звуки. Зимняя ночь опускалась над городом, в домах зажигали огни, и на темном небе всплывали звезды…
К домовой церкви городского училища шел народ, то и дело подъезжали щегольские сани. В этой церкви был канун «престола», и там пел хор певчих, лучший в городе. Хор этот содержал купец Понедельников, церковный староста и попечитель училища. Церковь, прилегающие к ней коридоры и даже лестница были набиты народом. Певчие помещались не на клиросе, который был мал, а на особо устроенной эстраде, отгороженной перилами, у задней стены церкви, входные двери были устроены в боковой стене.
Большой хор занимал всю эстраду, выстроенный на ней рядами в полукруг, как на сцене. Впереди, вытянувшись как игрушечные солдатики, стояли мальчики в серых курточках, а позади них в два ряда виднелись взрослые певчие: справа тенора, франтоватый народ, слева басы, огромные, мрачные люди, с густыми гривами до плеч; на заднем плане, в тени, видны были фигуры людей с длинными окладистыми бородами.
Около перил, перед иконой, стоял толстый, лысый купец, лет пятидесяти, с окладистой седоватой бородой и суровым взглядом, одетый в черный длиннополый сюртук и высокие лакированные сапоги. Это был Понедельников. Между купцом и иконой сиял тяжелый серебряный подсвечник, уставленный множеством восковых свечей. Рядом с Понедельниковым стоял регент, с очень длинными, свешенными вниз усами, с чубом на круглой стриженой голове и серьезным взглядом, в глубине которого светился скрытый юмор.
— Ну что ж, приехал новый октавист? — спросил Понедельников.
Регент шевельнул одним усом.
— Приехал. Пробовал. Голос большой, — отвечал он с расстановкой, точно каждое слово его было золотое и он взвешивал его на руке.
— Выстоит против Томашевского?
— Сильнее. Медный голос.
— Ну-у? Из каких он? Чай, из духовных?
— Нет, из простых. В уездном городе пел. Знает еще плохо, но голос — таких октав я давно не слышал!
— Если выстоит супротив Томашевского, красную дам ему на чай!
— Нет, не балуйте их этим. А то ведь… гнать придется.
— Ну, вот еще! Все равно пьяница, чай?
— Нет. Говорит, не пьет.
— Где уж, чай, не пить!..
В церкви становилось жарко от тесноты, свечей и пылающего вверху паникадила. Темные, старинные лики икон смотрели сурово на густую нарядную толпу. Ее сдержанный гул, шелест платьев, покашливанье и шум от толкотни смешивались с треском свечей и позвякиваньем раздуваемого кадила. С улицы глухо доносился трезвон колоколов. Пахло ладаном, топленым воском и потом.
Зашуршала и отдернулась завеса «царских» дверей, на амвон медленно вышел сутуловатый и приземистый протодьякон в белой серебряной ризе. Его длинные тяжелые волосы лежали по плечам и спине.
Всенощная началась.
Регент строго поводил по сторонам блестящими глазами, требуя внимания. Вид у него был торжественный и суровый. Он похож был на Святослава перед боем или запорожского гетмана: длинные усы его свирепо шевелились, чуб на стриженой голове встал, ноздри горбатого носа раздулись. Регент величественно поднял руки.
Пение началось нежным аккордом, разрослось, расширилось и стихло, закончившись замечательно густым и приятным звуком серебристой октавы.
Этим красивым голосом пел самый молодой из басов. Высокий, стройный, с белым интеллигентным лицом, с небольшими усиками юноша лет двадцати пяти; он был чисто одет, и благообразное лицо его резко выделялось из кучи хохлатых голов, длинных бород и опухших физиономий. Его мягкий голос затушевывал все шероховатости и мелкие недостатки хора, объединяя все звуки в одно целое — в круглый и густой аккорд.
В половине всенощной на эстраде из боковой двери появился Захарыч. Он был в плотно застегнутом казинетовом «пеньжаке» и кожаных мужицких сапогах. Кудрявые волосы, перевитые сединой, лежали венком на его широкой голове. Он истово перекрестился на иконы и вопросительно взглянул на регента. Тот молча указал ему место рядом с молодым октавистом, и Захарыч скромно встал к стенке.
От копоти и ладана в церкви стоял туман; с ярко освещенной эстрады трудно было различить в этом тумане плотную толпу народа: она только шевелилась, гудела, вздыхала и казалась одним существом, которое дышало одной грудью, одним дыханием. Хор однообразно гудел «Господи, помилуй», и, как отзвук после удара в колокол, струилось «луй» молодого октависта. Захарыч молчал. Он с удовольствием слушал это стройное, равномерное пение. Голоса звучали свободно и легко, никто не жилился и не выходил из себя. Молодой октавист умел пускать свой львиный рев так благородно и мягко, что хотелось подойти и расцеловать его за то, что у него такой бархатный, маслянистый и сочный голос.