В первые месяцы, проведенные рядом с отцом, я убедилась, до какой стадии ущербности он докатился за те годы, что я провела в стенах Театрального училища. Он пил по-прежнему, но становился все менее стойким к воздействию алкоголя; его хмельные бредни, за которыми следовали продолжительные периоды уныния, усиливали во мне сознание моей ответственности и в то же время бессилия. Чередуя отвращение с жалостью, я не могла найти утешения даже в обществе Аннушки, c таким же бессилием взиравшей на то, как спивался с круга этот некогда талантливый человек, уделом которого были теперь старость и безволие. Одна лишь любовь к танцу да моральная привязанность к Maриусу Петипа (не ему ли я обещала быть достойной доверия, которое он мне постоянно выказывал?) удерживали меня от отчаяния.
Стремясь к совершенству на избранном поприще, я и через годы после окончания Театрального училища регулярно посещала класс даровитого педагога Энрико Чеккетти[8]. Ежедневные упражнения у палки на время отвлекали меня от грустных мыслей о родителе. Подвергая члены своего тела изо дня в день все более строгим требованиям хореографии, я получала возможность изменить свою жизнь, свою среду, свою судьбу, свое положение, наконец, я не ведала иного желания, кроме как развиваться, вечер за вечером, у огней рампы, под звуки музыки, каждая нота которой находит отзыв в движениях моего тела. Когда порою мерзости и пошлости жизни приводили меня на грань отчаяния, я повторяла фразу маэстро Петипа: «Браво, Людмила! Никогда не расслабляйся! Я убежден, что тебя ждет прекрасное будущее!» Было ли это с моей стороны чудовищным эгоизмом? Не думаю. Пытаясь скрасить серость повседневности, батюшка мой прикладывался к бутылке, я же выкладывалась на сцене.
Вскоре после того, как я получила диплом об окончании Театрального училища, дирекция Императорских театров поручила мне три небольшие роли в спектакле «Спящая красавица». В первом акте я выступала в партии феи Кандид, во втором – изображала Маркизу, а в последнем – Красную Шапочку, пытающуюся обхитрить злого Волка. Ну, а главную партию – принцессы Авроры – танцевала итальянская прима-балерина Карлотта Брианца, о достоинствах которой говорил весь Петербург. Изысканная фантазия Мариуса Петипа являлась в каждой сочиненной им балетной фигуре. Едва начались репетиции, я загоралась от самой мысли, что я занята, пусть и на вторых ролях, в таком великолепном спектакле. Возвращаясь по вечерам к себе домой после репетиций, за которыми наблюдал сам французский маэстро, я твердила, что, даже если сломаю ногу после того, как единственный раз станцую перед публикой в этой чудесной «Спящей красавице», то и тогда у меня не будет права сетовать на судьбу, потому что и этот неполный час, что я проведу на сцене, озарит всю мою оставшуюся жизнь.
Исполненный бравуры эпизод из третьего акта – танец Красной Шапочки и Серого Волка – был отделан Мариусом Петипа с редкой изысканностью; на фоне могучих прыжков партнера юная женственная грация танцовщицы представала особо утонченной. По мере приближения даты спектакля я все более проникалась бесхитростною нежностью своей героини; игра в прятки между детскою чистотою Красной Шапочки и хитростью злого Волка, алчущего свежей плоти, меня до того забавляла, что я видела в ней наглядную иллюстрацию иных любовных приключений, слухи о которых доходили до меня в школе. Впрочем, что касалось вашей покорной слуги, то мальчики-одногодки ничуть не соблазняли меня, как и прежде, они интересовали меня потому, что выходили со мною на сцену в па-де-де либо в четверке, но не более того. Пока иные из моих подруг влюблялись в какого-нибудь из танцовщиков, чтобы иметь причину для мечтаний и страданий, я была поглощена исключительно мыслями о своей работе и о мосье Петипа, который был ее воплощением. Маэстро присутствовал на всех репетициях «Спящей красавицы»; его непреклонность в отношении нас диктовалась его всепоглощающею страстью к танцу. Он не спускал нам ни малейшей ошибки в положении ног или наклоне головы, заставлял раз за разом повторять па, которое казалось ему исполненным наспех, сам вскакивал на подмостки, чтобы продемонстрировать нам те или иные жесты рук или движения с покачиванием корпуса, которые могли ускользнуть от нашего внимания. Несмотря на возраст маэстро, его тело оставалось по-прежнему гибким. Наблюдая, как он управляет нашей труппой, я прониклась чувством, что он моделирует наши аттитюды, вдохновляясь той же волей, какой вдохновляется ваятель, который лепит из глины.
Время от времени к нам в театр наведывался сам Петр Ильич Чайковский и, усевшись в первый ряд партера, внимательно и безмолвно наблюдал за ходом репетиции. Он производил на меня впечатление, и не только благодаря своему громадному таланту, но и благодаря легенде, которая окутывала его имя в течение стольких лет. Седеющий, с короткой бородкой и пылкостью во взгляде, он выказывал столько же нервозности в манере держаться, сколько строгой элегантности в манере одеваться. В своем черном, наглухо застегнутом сюртуке, при накрахмаленном воротничке и аккуратно завязанном галстуке он походил бы на какого-нибудь высокопоставленного функционера, если бы глаза его порою не озарялись мистическим сиянием, которое, впрочем, тут же сменялось выражением взгляда загнанного в ловушку зверя. Я знала, что на своем шестом десятке он находился на вершине славы и от концерта к концерту по всей Европе опьянялся рукоплесканиями и меланхолией. В театральных кулисах перешептывались о «странностях» его интимной жизни, кое о каких вещах, о коих «не пристало говорить», и о том, что он выпивает, дабы забыть про все про это. Я задавалась вопросом, какого же еще утешения он ищет, ибо он, по-моему, достиг всяческого мыслимого и немыслимого счастья. Но то, что он, если верить любителям сплетен, имел некую склонность к хмельному, пробуждало во мне сочувствие: в этой слабости истинного гения я словно видела извинение жалкому существованию своего отца, топившего в рюмке печаль-тоску. Кстати, от меня не укрылось, что во время наших репетиций красивое, но озабоченное лицо Чайковского светлело и на нем возникало чувство облегчения – словно его околдовывала не только сочиненная им музыка, но и пластическое воплощение, которое мы сообщали ей. Наш язык столь точно соответствовал его языку, что он порою бил в ладоши после той или иной ловко выполненной вариации. Когда, искусно выстроив enchaînement, возвращался в зал Мариус Петипа, оба великих маэстро предавались тихим перешептываниям, прерываемым восклицаниями и смехом. Они были точно два старых лицедея, счастливых при виде удавшегося фарса. По всему было заметно, что согласие между ними выходило за рамки взаимного уважения, становясь неким веселым сговором. Колдуя над спектаклем, они пребывали в таком взаимопонимании, что, украдкою бросая на них взгляды, я порою путалась, кто из них сочинил музыку, а кто приспосабливал ее к действу на театральных подмостках.