Кто вникнет в тайну молодой души? Какой неземной голос, ей одной внятный, сказал ему судьбу его и призвал его в урочный час к паки-бытию купели? Кто объяснит это необъяснимое действие благодати, призывающей к Отцу Небесному неведомым, таинственным путем в глубине сердца избранников своих? Дурнов оплакивал с родительскою любовью своего приемыша, хотя и упрекал себя за свое горе при такой святой блаженной кончине. Комната, где скончался юноша, сделалась часовней или молельной, где ежедневно молился Дурнов. В 1812 году дом сгорел, но стена с образом уцелела, только изображение было очень повреждено; его реставрировали, и от оригинала остались только один глаз и бровь. Однако, набожные люди продолжали приезжать молиться тут, а в последствии в нем была основана богадельня, на 40 престарелых вдов и девиц, и комната молодого турка освящена в прекрасную домовую церковь, весь день открытую, куда со всех концов Москвы приходят и доныне служить молебны перед образом, писанным на стене. Что-то мирное, светлое, чистое веет там на вас, как светла и чиста была душа юноши, освятившего своим обращением и смертью это место. Богадельню зовут Барыковскою по имени основателя, а церковь — Спаса на Стоженке. Другое пристанище для бедных выросло и приютилось против богадельни — дом призрения убогих во имя Христа-Спасителя. Такой светлый след оставил по себе этот ребенок, привезенный из чужой неверной стороны, принятый и приголубленный безграничною христианскою любовью России. Поистине здесь показал Господь весь глубокий смысл Им некогда сказанных святых словес: «Аще кто приимет отроча таково во имя Мое, приемлет Мя; а приемляй Мя, приемлет пославшаго Мя Отца».
Все эти рассказы относятся ко времени, предшествовавшему моему рождению; но моральная атмосфера их окружала мои первые годы, и память о моей детской неразрывно связана с ними. Из ежедневных посетителей и друзей моих, самый милый, добрый и любезный был Василий Андреевич Жуковский. Он для меня был такое же предвечное существо, как отец и мать, как Дада и Гаврила, которые для меня не имели начала, которые, казалось, всегда существовали и никогда не были детьми, ни даже очень молодыми людьми, а всегда большими, что-то в роде первого человека, сотворенного совершеннолетним. По немецки мне бы хотелось сказать о Жуковском: ein Urfreund. И батюшка, и матушка всегда были такие веселые, когда приходили в детскую с Жуковским, а Жуковский был так добр, так ласков, шутлив. Моя тетушка (сестра матери) Марья Андреевна Поликарпова, в эти первые годы, помнится мне красавицей, нарядною и гораздо важнее с виду, нежели матушка[4]. Муж ее, еще лучше ее лицом, бывал часто, но не занимался мною, так что я помню, в это время, только его красивую наружность.
Другое милое, доброе, любимое лицо моей детской была Татьяна Васильевна Шлыкова, лучший друг матушки. Она была замечательная женщина, из крепостных графа Шереметева, бывшая танцовщица на его домашнем театре. Ее образование состояло только в русской грамоте и танцах; но природный ум, врожденное достоинство и благородство души, теплота и нежность сердца и наш народный здравый смысл сделали из нее неоценимого, верного и доброго друга, истинно-приятную собеседницу, даже в круг у таких взыскательных людей, как батюшка, как Дашков, как Северин. Жуковский и Александр Тургенев были ей короткими приятелями, и до конца ее жизни батюшка любил видаться и разговаривать с нею. Она оставалась всю жизнь в семействе графа Шереметева, как лучший друг, как вторая мать графа, любима, почитаема тремя поколениями, и скончалась недавно в их доме, в их семействе, оплаканная всеми. В ней виделся тип того, к чему может и должна прийти масса народа нашего, когда она проникнется здравым элементарным образованием и будет более обеспечена в средствах к жизни, без крайности нынешнего изнурительного труда. Это, может быть, мечта; но мне кажется, что мечта осуществится, когда, с умножением рук и машин, улучшится у нас состояние рабочего класса, тогда как теперь женская работа в нашем сельском быту решительно превышает силы человеческие и убивает все природные способности ума и души.
Еще смутно помнится мне женское лицо, не только оживленное, но лихорадочно-тревожное, с быстрою мимикой жестов, с пытливым взглядом, но без слов. Это была немая девушка, тоже друг матушки, Алена Ивановна Михельсон, дочь известного генерала. Она вышла потом замуж за барона Розена и умерла в родах, когда мы были за границей; я помню только ее наружность. Она была одною из моих крестных матерей; но другую, настоящую восприемницу мою, графиню Каменскую, я знала только по большому портрету, который всегда висел в моей детской, и по отзывам родителей моих и всех домашних, которые так любили и почитали ее, что она казалась мне каким-то важно-милостивым, прекрасным и благодетельным, но не совсем земным существом. Так она и осталась для меня мифом или отдаленным историческим лицом; я никогда не видала ее.
Здесь кончаются мои легенды, здесь граница баснословных времен, мифологии, золотого века моего первого детства. Воспоминания, более верные, более положительные, хотя иногда менее глубокие, так сказать, менее яркие, заступают место чудесных видений и снов. Перехожу к истории, к сознательному отчету не в том собственно, что сама видела, но по крайней мере в том, что неоднократно слышала от моих родителей и твердо заучила с ранней молодости. Как тяжело и пусто мне становится в настоящем, когда бросишь взгляд на этот длинный ряд протекших годов!
«Душа моя — элизиум теней», — сказал некогда Тютчев. И сколько, сколько их восстает около меня и роится в моей памяти, пока пишу я эти строки в полночный час, при однообразном стуке этих дедовских часов, переживших столько поколений, стольких славных, стольких сильных, стольких доблестных и прелестных человеческих лиц! Тут и поэтический образ Александры Андреевны Воейковой: молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она осталась для меня таким неземным видением из времен моего детства, что долго я своего ангела-хранителя воображала с ее чертами[5]. И возле нее, верные ей до гроба и по смерти, друзья ея: Жуковский, с своим добродушным и веселым смехом, с своими шутками и балагурством, столь не похожими на меланхолию его стихов, и Перовский (Василий Алексеевич), с его красивою наружностью, густыми кудрявыми волосами и светлыми смеющимися глазами, играющий с нами как будто сам ребенок, и пугающий моего маленького брата своею шляпою моряка без султана, уверяя, что он полицейский и при первом капризе уведет его на съезжую? Умный и веселый, нежный и постоянный в своих привязанностях, он остался до конца верен всем, кого любил в молодости. Но как изменяется в моих мыслях этот отрадный образ из дней моего детства, когда припоминаю последнее свидание с ним в ІІетергофе, в 1857 году! Изнуренный, иссохший весь, со впалыми потухшими глазами, еле переводящий дыхание помощью креозота, с выражением страдания и горя, раздирающим мне душу: от прежнего Перовского нашего остались лишь густые вьющиеся волосы и нежное, неизменно-верное сердце! — Вот, на своих низких подвижных креслах, слепой поэт Козлов, на которого смотрели мы с таким глубоким почитанием, что умолкали в самом разгаре наших игр, когда катился он в креслах в гостиную Александры Андреевны.