Ну что же есть между нами общего? Смотря по развитию, человек и выражает любовь. Оленькин жених выражает ей любовь, говоря о том, как они будут целоваться; вы выражаете любовь, говоря о высокой любви; а меня хоть убейте, я не могу говорить об этих вздорах. Верьте еще одному, что во всех моих и ваших отношениях я был искренен сколько мог, что я имел и имею к вам дружбу, что я искренно думал, что вы лучшая из всех девушек, которых я встречал и которая ежели захочет, я могу быть с ней счастлив и дать ей счастье, как я понимаю его. Но вот в чем я виноват, и в чем прошу у вас прощения: это, что, не убедившись в том, захотите ли вы понять меня, я как-то невольно зашел с вами в объяснения, которые не нужны, и, может быть, часто сделал вам больно. В этом я очень и очень виноват; но постарайтесь простить меня… Мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хотя люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что изменить его. Не то сильная любовь, которой я никогда не испытывал и в которую я не верю. Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю вас, но все это еще очень мало…»
В дневнике Толстого разрыв с Валерией Владимировной отразился мало. За два дня до отправки цитируемого выше письма он записывает: «От Валерии получил оскорбленное письмо и, к стыду, рад этому…» Последние слова как будто усиливают Печоринский характер его странного романа, но им большого значения придавать нельзя. 12 декабря — только несколько строк: «Утром поправил «Юности» первую тетрадь, написал последнее письмо Валерии, гимнастика, обедал один у Дюссо… Мне очень грустно…» Затем до Нового года об Арсеньевой в дневнике есть одно упоминание: «Встал поздно, получил длинное письмо от Валерии, это мне было неприятно…»
Как обычно бывает с людьми, только что пережившими горе, Толстой становится добрее. Не решаюсь утверждать положительно, но кажется, суждения его о людях (не все, правда) в эти дни после разрыва становятся мягче и снисходительнее. Попадаются оценки почти восторженные, на которые он был скуповат в течение всей своей жизни: «Анненков прелестен…» «Лир (так он, по-видимому, называл А.М.Тургенева) прелестен…» «Столыпин прелестен…» «Получил милое письмо от Тургенева…» «Анненков ужасно мил…» Толстой хвалит даже Чернышевского, которого всегда терпеть не мог: «Чернышевский мил…» «Чернышевский умен и горяч…» Более лестными становятся и его заметки о книгах, об искусстве. Так, он в восторге от статей Белинского: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться…» «Прочел прелестную статью (Белинского) — о Пушкине…» «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина…»
4 января он записывает: «Обедал у Боткина с одним Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время…»
«Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько», — сказал он в старости. Может быть, этот день 4 января и надо включить в число счастливых. Для счастья тогда не было никаких внешних оснований, но о внешних основаниях не приходится и говорить при мысли о человеке со столь удивительной, переменчивой и тонкой нервной организацией. Во всяком случае, это был только день, быть может, связанный с чувством освобождения.
Печорин говорит: «Другой бы на моем месте предложил княжне свое сердце и свою судьбу, но надо мной слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, — прости, любовь! Мое сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою, даже честь, поставлю на карту, но свободы моей не продам. Отчего я так дорожу ею? Что мне в ней? Куда я себя готовлю? Чего я жду от будущего? Право, ровно ничего…»
Толстой женился шестью годами позднее; быть может, 34 лет от роду испытал ту «сильную любовь», в которую «не верил» в молодости. Но с уверенностью мы этого не скажем.
В сущности, он виноват был перед Арсеньевой немногим больше, чем Вронский виноват перед Китти. О «неблагородстве» этой истории говорила гувернантка Арсеньевых мадемуазель Вергани, написавшая ему чрезвычайно резкое письмо, да еще кроткая тетушка Ергольская. Лев Николаевич отвечал тетушке:
«…Хотя я признаю себя виноватым в непоследовательности и признаю, что все могло произойти совершенно иначе, думаю, что я поступил вполне честно. Я не переставал говорить, что сам не знаю своего чувства к Валерии, но что это не любовь и что я считаю необходимым себя испытать. Испытание выяснило мне мою ошибку, я это и написал Валерии со всей искренностью. Кроме того, наши отношения были так чисты, что воспоминание о них, я уверен, не будет никогда ей неприятно, если она выйдет замуж. Поэтому я написал ей, что желал бы, чтобы она писала мне… Пусть бы мадемуазель Вергани, написавшая мне столь нелепое письмо, соблаговолила вспомнить все мое поведение в отношении Валерии, вспомнить, что я старался приходить возможно реже, что она сама меня просила бывать чаще… Я уверен, что в Туле меня считают величайшим чудовищем…»
Письмо это с легкой, Печоринской, попыткой перейти в моральную контратаку (надо, впрочем, помнить, что оно было совершенно конфиденциально и адресовано человеку очень близкому и надежному), довольно верно передавало внешнюю сторону романа. В последнем же письме к самой Арсеньевой Толстой ни в какие контратаки не переходил, признавал свою вину и просил у нее прощения. Привожу это светское, джентльменское, довольно холодное письмо, отправленное им из Парижа 20 февраля (4 марта) 1857 года:
«Письмо ваше, которое получил нынче, любезная Валерия Владимировна, ужасно обрадовало меня. Оно доказало мне, что вы не видите во мне какого-то злодея или изверга, а просто человека, с которым чуть было вы не сошлись в более близкие отношения, но к которому вы продолжаете иметь дружбу и уважение. Что мне отвечать на вопрос, который вы мне делаете: почему? Даю вам честное слово (да и к чему честное слово, я никогда не лгал, говоря с вами), что перемене, которую вы находите во мне, не было никаких причин. Да и перемены, собственно, не было. Я всегда повторял вам, что не знаю, какого рода чувство я имел к вам, и что мне всегда казалось, что что-то не то. Одно время, перед отъездом моим из деревни, одиночество, частые свидания с вами, а главное, ваша милая наружность и особенно характер, сделали то, что я почти готов был верить, что влюблен в вас, но все что-то говорило мне, что не то, что я и не скрывал от вас, и даже вследствие этого уехал в Петербург. В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в вас. А ошибиться в этом деле была бы беда и для меня и для вас. Вот и вся история. Правда, что эта откровенность была неуместна. Я мог делать опыты с собой, не увлекая вас; но в этом я отдал дань своей неопытности и каюсь в этом, прошу у вас прощения, и это мучает меня; но не только бесчестного — в скрытости меня упрекать нельзя.