В первую же навигацию после смерти отца летом 1962 года я с мужем и с сыном проехала от Москвы до Астрахани и обратно на новеньком немецком пароходе «Денис Давыдов» в роскошной каюте «люкс» с отдельной ванной, круглым столом, диваном, креслами и прочими излишествами — паломничество оказалось комфортабельным. Как усердные туристы, мы выходили во всех крупных городах, осматривали кремли и соборы, посещали музеи и картинные галереи, с экскурсоводами и без них. Только Владимирская слобода осталась в стороне, на Ахтубе. Только шли мы низом Волги ночью. Только сама Волга, прерываемая разливом искусственных морей, стала другой. Только он-то, мой отец, никогда не узнает, что я прощаюсь с ним на его родных берегах и старшего его внука — одиннадцатилетнего! — везу в это символическое путешествие. Внук тоже об этом не догадывался. По приказу учительницы он вел дневник на английском языке, после каждого нового города записывая одну и ту же фразу: «Здесь я видел старую церковь и памятник Ленину». Учебная затея приобретала издевательский характер. И я была вынуждена прекратить ведение путевого дневника.
И все-таки, несмотря на реальность моих волжских впечатлении, столь отличную от впечатлении отца, и теперь, и навсегда слова Нижний, Астрахань, Казань, так же как имена Горького, Островского, Мельникова-Печерского, Кустодиева, как и некоторые другие слова, имена и названия, помимо прямого смысла, служат для меня знаками — тайными, интимными знаками — памяти об отце, укорененности его духа в пространстве страны и исторического времени.
То же самое значат для меня и некоторые сибирские названия: Семипалатинск, Томск, Красноярск, Иркутск, Лена, Вилюй, Енисей — места жизни и молодых странствий отца.
Сколько времени прожил он в Семипалатинске, точно не знаю. Знаю только, что этот песчаный, безархитектурный город на берегу быстрого и прекрасного Иртыша, город, показавшийся мне в ноябре 1971 года во время празднований юбилея Достоевского таким безнадежно страшным, отцу таким не казался. Была ли тогда в Семипалатинске другая жизнь, или были у молодого приказчика начала века иные требования к жизни и представления о ней, или молодость красила в его глазах это вполне русское и вполне азиатское поселение, только он и этот город вспоминал без всякой горечи. И то сказать: не такие ли же деревянные дома покинул он во Владимирской слободе, не такой же то ледяной, то горячий ветер попеременно мел там песок по пустынным улицам, не так же брели там по улицам мимо православных соборов надменные верблюды?
Но все-таки Томск, куда отец через некоторое время перебрался, вызывал у него такое восхищение, что оно одно служило для меня косвенной мерой разницы между тогдашним Семипалатинском и тогдашним Томском. Снова большая река и снова бесконечные деревянные улицы с бесконечными деревянными же тротуарами, но в конце одной их них старинный, старейший в Сибири университет с прекрасной библиотекой. Даже в 1946 году, совершая свое «свадебное путешествие» к родителям мужа в Томск, я ощутила, что значит присутствие в городе этого благородного здания, дававшего надежду на будущее и духовное прибежище в море исторических и житейских бедствий для молодых людей 40-х годов, выкинутых войной из родных гнезд, из жизненной колеи. А в начале века?
Университетский город! Отец мой произносил эти слова с особым почтением потомственного плебея, для которого приобщение к высотам культуры оставалось навсегда самым большим и недостижимым благом. И звание «студента» всегда казалось ему самым благородным и почетным. Как гордился он, когда я поступила в университет (хотя и хотел бы видеть меня врачом)! Но Московский университет — шутка сказать! Недостижимая сфера высших духовных ценностей.
Какую роль играло в жизни приказчика из мануфактурного магазина то обстоятельство, что он теперь жил в «университетском городе»? Вероятно, большую. Вероятно, и в Сибири он продолжал участвовать в революционных кружках, а значит, мог теснее общаться со студентами. Вероятно, именно по томским студентам 10-х годов так высоко он судил о русских студентах вообще.
Но и об этом времени он ничего толком нам не рассказал, считая свою жизнь и личность слишком обыкновенными, а излишество сведений о прошлом слишком опасным. Но тем лучше запомнились мне отдельные его фразы, надолго давая пищу воображению и догадкам. «На службе, в магазине, мы должны были носить сюртуки из лучших материалов и крахмальные манишки. А в театр я считал своим долгом ходить в рубахе на выпуск и в сапогах „под Горького“, чтобы видом своим показать демократические вкусы и истинные настроения». И всматриваясь в те несколько молодых фотографий отца, что остались мне в наследство, я вижу два разных облика молодого человека из народа предреволюционных лет, две возможности жизни, два лежавших перед ним пути.
Вот стоит он, принужденно вытянувшись во весь рост и заложив руки за спину, в длинном хорошо отглаженном сюртуке, в белом стоячем воротничке с галстуком-бабочкой: лицо совсем детское, щенячье и очень незначительное, даже жалкое, а добротность сюртука и важность позы только подчеркивают внутреннюю неуверенность.
И вот непринужденно и вольно сидит он, подперев голову рукой, облокотившись на стол; перед ним — раскрытая книга, шерстяная рубаха складно облегает плечи, широкий ремень стягивает юношескую талию; профиль, одновременно и мягкий, и определенный, свидетельствует о прямоте и чистоте намерений, а верхняя припухлая губа так невинно обворожительна. И большая, крепкая, с длинными пальцами рука говорит о привычке к физическому труду и о внутренней, незаемной интеллигентности. «Девятнадцать лет. Семипалатинск» — золотым тиснением. Трудно сейчас представить, что семьдесят лет назад в этом страшном беспамятном городе была сделана такая фотография. Ведь тоже культура. Частица той демократической русской культуры, что отпечаталась в руке на этой фотографии.
Помню и еще одну предреволюционную фотографию отца — молодой курносый солдат в куцей фуражечке. Тут уж ни паспарту, ни тиснения. У меня нет этой карточки, но, помнится, была такая. Она была сделана уже в Иркутске во время империалистической войны.
Из Семипалатинска в Томск перебирался отец зимой, на ямщицких тройках, точно так, как ездили во времена Пушкина и Достоевского. На полушубок и валенки — овчинный тулуп до пят, заваливаешься в сани, сверху — меховая полость, и рысью по укатанному снегу от одной станции до другой. Подъезжаешь к постоялому двору, не чувствуя ни рук, ни ног, ни лица. Ковыляешь одеревенелыми ногами до крыльца, выпиваешь водки, потом огненного чаю и снова — в сани, как в беспамятство. И так 700 верст.