…Утром Давид прочел в «Мониторе»: «Париж, 20 марта. Король и принцы уехали ночью. Его величество император прибыл вечером в девять часов в свой дворец Тюильри. Он вошел в Париж во главе тех самых отрядов, которые были посланы, чтобы воспрепятствовать его продвижению. Армия, сформированная после его высадки, не могла еще достичь Фонтенбло. Его величество произвел по пути смотр нескольким отрядам… Храбрый батальон старой гвардии, который сопровождал императора на Эльбу, прибудет завтра, проделав за 21 день путь до Парижа от залива Жюан».
Еще несколько дней назад газеты писали о «корсиканском чудовище» и «людоеде», идущем на Париж…
Знакомые Давида рассказывали, что императора внесли во дворец на руках. Бурбоны, менее всего желая того, заставили парижан обожать Бонапарта.
Волнение душило Давида. Его «герой» снова стал настоящим героем, совершил чудо, перед которым мерк даже Аркольский мост. Величие возвращалось во Францию, принесенное Бонапартом. Так, во всяком случае, рисовалось Давиду.
Через несколько недель император явился в мастерскую Давида. Наполеон был почти сердечен, Давид искренне счастлив, но чувство нереальности его не покидало. Наполеон же сохранял обычную бодрость и трезвость мысли, говорил с ним о работах, которые собирался начать в Париже, и, как видно, не сомневался в будущем. Он поздравил Давида с награждением командорским крестом Почетного легиона. Сыновья Давида и оба его зятя получили повышения по службе.
Это был последний разговор живописца с императором.
12 июня Наполеон уехал в армию.
18 июня произошло сражение у Ватерлоо.
22 июня император во второй раз отрекся от престола.
Его падение совершилось столь же стремительно, сколь фантастическое воцарение сто дней назад. Русская, австрийская, английская, прусская армии общим числом до миллиона человек входили во Францию. Феодальная Европа раз и навсегда решила покончить с человеком, в котором по инерции еще продолжала видеть наследника революции, вернуть к старому порядку страну, испробовавшую вольности. Слишком опасен для европейских государей был яд свободы и вольнодумства, отравлявший их страны. Франция должна вновь стать в ряд добропорядочных монархий.
И Бурбоны, вернувшиеся в Париж, поняли, что только беспощадным и жестким террором можно выжечь из памяти французов времена свободы.
В числе многих указов, имевших целью наказание участников революции, было постановление, гласившее, что каждый, кто голосовал за казнь короля, присуждается к пожизненному изгнанию за пределы Франции.
Давиду было шестьдесят семь лет. Кому легко оставить родину? Но старику это особенно тяжко. Для Давида это значило бросить учеников, мастерскую, город, где он прожил больше, чем жизнь, — революцию.
Он поручил Гро заниматься с учениками. Расставание с ними было едва ли не самым тяжелым для Давида.
Впрочем, он ни с кем не делился своими мыслями, был спокоен, почти весел. Быть может, понимал, что в нынешней Франции он бы не смог оставаться. Давид просил разрешения уехать в Рим, но получил отказ. Тогда он решил отправиться в Брюссель. Там жило много его друзей. И ведь это было так недалеко от Парижа.
Давид с женой уехали из Парижа 9 января 1816 года. В тщательно упакованных тюках были картины. В их числе «Марат» и «Ле Пеллетье».
Сколько раз в своей жизни покидал он Париж, покидал с надеждами, с сомнениями, с грустью и радостью!
Теперь он уезжал с невиданной пустотой в сердце; настоящая жизнь осталась здесь. Давида мог ожидать отдых, воспоминания, покой, которого он ждал так долго. Он пережил слишком много, чтобы окончательно падать духом. Если он остался жить после термидора, если падение Наполеона не увлекло его за собою, то и на этот раз он устоит на ногах.
Славу никто у него не отнимет, как не отнимет написанных картин и сотен учеников. Его ученики, прощаясь с ним перед желтым дилижансом на почтовой станции, не заметили в его лице смятения, печали или растерянности. Глаза Давида под полями тяжелого цилиндра были спокойны, и вся его фигура, закутанная в дорожный плащ с пелериной, была прямой, гибкой. Но кто знает, что думал Давид? Юношам не дано читать в сердцах стариков.
Парижской мастерской Давида руководил теперь Гро. Традиции учителя свято соблюдались, его имя произносили не иначе, как с благоговением. Скульптурный медальон Давида висел на стене, на самом видном месте под лавровым венком. Рядом была укреплена палитра Давида.
Изредка Гро читал ученикам письма брюссельского изгнанника; в них не было печали, напротив — они дышали покоем и счастливой уверенностью. «Я работаю так, будто мне только тридцать лет, — писал Давид, — люблю свое искусство, как любил его в шестнадцать лет, и умру, мой друг, держа в руках кисть. Нет такой враждебной силы, которая могла бы меня ее лишить…».
Действительно, в Брюсселе Давид не был несчастен. Он не случайно выбрал этот город, он понравился ему еще давно, когда в годы молодости он ненадолго посетил Бельгию. Брюссель чем-то напоминал Париж, там звучал родной язык, там было много старых знакомых и друзей. На аллеях прекрасного Королевского парка в Брюсселе встречались товарищи по изгнанию, там вспоминали славные времена Конвента. И брюссельские горожане, проходя мимо седых и гордых стариков, слышали слова, звучавшие сказкой: «Гора», «Жиронда», «Болото»… Брюссельские художники встретили Давида восторженно, в бельгийской столице жило немало его учеников. В доме Давида на улице Эвек, в его мастерской постоянно бывали гости. Юные живописцы искали его помощи.
Он не переставал писать, полотна старых фламандцев вызывали желание искать сочные, глубокие тона, богатые соцветия: Давид не боялся признать, что не все секреты мастерства ему знакомы. Недаром писал он одному художнику: «Думайте всегда, что вы ничего не умеете, — это средство уметь лучше, чем другие». Жизнь, наконец, очистилась от былых сомнений, неопределенности. Он мог ни о чем не беспокоиться, судьба его была решена раз и навсегда.
В его руках было совершенное мастерство — плод долгих лет исступленной работы. Он работал не слишком много, высокие сюжеты уже не тревожили его сердца; но взгляд оставался зорким и мудрым, а вкус был отточен многолетним опытом и познанием античности. И порой под его кистью возникали портреты, не только достойные прежнего Давида, но и превосходящие парижские работы. Так, написал он портрет мадам Морель де Тангри с двумя дочерьми, удивительное полотно, где чеканная точность контуров, классическое равновесие композиции сочетались с могучей, непобедимой жизненностью. Казалось, эти женщины обладают неуловимым разнообразием душевных движений от наивной задумчивости до мудрой старческой проницательности, от спокойной уверенности до саркастической насмешки. А всех троих объединяла та несколько навязчивая, подчеркнутая респектабельность, которая незаметно переходит в мещанство.