О том, что Мандельштам ведет речь не только о бессмысленном существовании, но и нарастающей «порче», сигнализируют слова «помарка» и «выморочный». Хотя, строго говоря, слово «выморочный» имеет, в частности, значение «не продолжившийся в жизни», «умерший без потомства» («выморочный род» = вымерший или вымирающий род), но вовсе не обязательно «деградировавший», – после Салтыкова-Щедрина оно не может не ассоциироваться с «Господами Головлевыми» (глава, посвященная распаду личности Порфирия Головлева – а он в романе характеризуется как «последний представитель выморочного рода» – носит название «Выморочный»); в беспросветной атмосфере романа господствует не только смерть, но и вырождение, и эта ассоциация сразу же вносит отчетливый мотив деградации в мандельштамовское стихотворение. «Наступает глухота паучья», жизнь немеет – это в начале 1930-х годов чувствовалось все яснее.
Или все-таки «выморочный день» в стихах Мандельштама надо понимать так, что в какой-то момент эволюции не получили продолжения потенции, благодаря которым развитие пошло бы по иному, лучшему пути? Эти потенции оказались нереализованными, «без наследства», «без потомства» – поэтому и можно сказать об этом роковом «дне» «выморочный»? В таком случае верна точка зрения Т. Игошевой, что не отменяет некоторых наших вышеприведенных соображений. И в таком случае поэт говорит, очевидно, следующее: может быть, «опыт» природы «не удался» и ей надо будет вернуться назад, «вниз» по эволюционной лестнице, к той роковой развилке, и начать новое эволюционное восхождение?
В «Шуме времени», вспоминая годы учения в Тенишевском училище, Мандельштам пишет: «Книжка “Весов” под партой… ни слова, ни звука, как по уговору, о Белинском, Добролюбове, Писареве…» Действительно, имя В.Г. Белинского встречается у Мандельштама лишь в этой фразе да еще в школьном как раз сочинении «Преступление и наказание в “Борисе Годунове”». Но в таком случае можно ли предполагать знакомство Мандельштама с письмом Белинского Боткину?
Если имя Белинского все же встречается в сочинениях Осипа Мандельштама, то Лев Шестов, насколько известно, не упоминается вообще. Однако не исключено, что процитированное высказывание Белинского могло стать известным Мандельштаму «при посредстве» Л. Шестова. В 1900 году выходит вторая книга Шестова – «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше (философия и проповедь)». Книга привлекла к себе внимание; следующей работе мыслителя – «Достоевский и Нитше (философия трагедии)» (1902) – сопутствовала широкая известность и горячее обсуждение. Мандельштам разделял общее для начала XX века увлечение Ницше: в письме Вяч. Иванову (от 13/26 августа 1909 года) он говорит о «прелести» ницшевской книги «Так говорил Заратустра»; в стихах Мандельштама обнаруживаются реминисценции из Ницше. Вышеупомянутые книги Льва Шестова могли быть знакомы и, очевидно, интересны поэту. Между тем в книге 1900 года Шестов дважды цитирует приведенные выше слова В. Белинского из письма к Боткину – в предисловии и в седьмой главе. При этом как в первом, так и во втором случае Шестов начинает цитирование именно с «если…», опуская предыдущие слова в начальном предложении, открывающем полемическое нападение на Гегеля («Благодарю покорно, Егор Федорыч…» и т. д.). Это дает, как нам кажется, некоторое основание для предположения, что с данным высказыванием Белинского Мандельштама могла познакомить (или по крайней мере обратить внимание на него) работа Льва Шестова.
Жил друг-биолог Борис Кузин за Москвой-рекой, на Большой Якиманке (см. «Список адресов»). Мандельштамы не раз бывали у него там. Но можно было увидеться с Кузиным и в служебной комнатке Зоологического музея, где он подрабатывал смотрителем, – то есть совсем недалеко от Дома Герцена. В Зоологическом музее, у Кузина, во время дружеской вечеринки, Мандельштам написал стихотворение «Я скажу тебе с последней / Прямотой…» – об этих стихах уже говорилось.
Окна библиотеки Зоологического музея
В замечательных воспоминаниях Б. Кузина зафиксирован образ Мандельштама этой поры – человека, неистребимо укорененного в жизни, стойкого и веселого: «Чаще всего… у Мандельштамов не было денег. Не на что было есть, курить. Негде бывало жить. Но было постоянно и еще нечто, несравненно более тяжелое для поэта, – обиды и неудачи в отчаянной борьбе за свое выявление, за аудиторию. Обо всем этом не мог не идти разговор при наших почти ежедневных тогда встречах. Но я не могу припомнить ни одного самого мрачного момента, в который нельзя было ожидать от О.Э. остроты, шутки, сопровождающейся взрывом смеха. <…> Шутить и хохотать можно было всегда. Был у нас даже особый термин “ржакт” (от глагола “ржать”) – для обозначения веселого и самого разнообразного по тематике зубоскальства…» [275]
Эмма Герштейн пишет на эту тему: «Смеялся Мандельштам не как ребенок, а как младенец. Он раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из них ручьем текли слезы. Он вытирал их и мотал головой» [276] .
Любовь к «зубоскальству» выражалась у Мандельштама, в частности, в писании многочисленных шуточных стихов, которым он сам не придавал большого значения. Так, он сочинял бесконечные эпиграммы на своего знакомого А.О. Моргулиса, который некоторое время работал в газете «За коммунистическое просвещение» (туда он устроил на службу и Надежду Яковлевну). Эти стихи Осип Эмильевич называл «моргулеты», почти в каждом из них были слова «старик Моргулис», хотя знакомый поэта вовсе не был стариком.
У старика Моргулиса глаза
Преследуют мое воображенье,
И с ужасом я в них читаю: «За
Коммунистическое просвещенье!»
Или:
Старик Моргулис под сурдинку
Уговорил мою жену
Вступить на торную тропинку
В газету гнусную одну.
Такую причинить обиду
За небольшие барыши!
Так отслужу ж я панихиду
За ЗКП его души!
Мандельштам бывал в редакции этой газеты и опубликовал в ней, как было упомянуто выше, статью «К проблеме научного стиля Дарвина».
Заходил к Мандельштамам в правый флигель Дома Герцена художник Лев Александрович Бруни с женой Ниной Константиновной – старый знакомый поэта (о доме Бруни будет рассказано ниже). Нина Константиновна Бруни в беседе с автором этих строк вспоминала, что комната была в первом этаже, «голая»; не хватало стульев: когда собиралось более пяти человек, притаскивали ящики. Ей запомнилось в комнате – она называла ее «дворницкой» – нечто вроде продавленного дивана, на котором часто лежал Мандельштам. Иногда играли в буриме, и Мандельштам сердился, что Лев Александрович, который был очень силен в этой забаве, играл лучше него. Надежда Яковлевна, по словам Н.К. Бруни, «ужасно негодовала, что такой поэт живет в таких условиях, и говорила Льву Александровичу: “Левушка, ну посоветуйте, что мне делать – начать здесь стекла бить, что ли?” А он: “Во всяком случае, с этого начинать не надо”» [277] . Охотно при случае веселились, но вообще поводов для веселья жизнь давала все меньше.