«Это грустно, но у меня нет подруги, я никого не люблю, и меня никто не любит». (Запись от 20 января 1884 года.)
Впрочем, Мария тут же начинает вести переговоры через брата Бастьен-Лепажа, архитектора Эмиля, чтобы и вправду стать ученицей художника. Она сравнивает картину, которую задумал Бастьен-Лепаж, «Вифлиемских пастухов» со своей картиной, «Святые жены», и сама поражается мысли, что осмеливается сравнивать себя с гением.
Но 5 января происходит одно событие, о котором нет ничего, в первом издании дневника, с которого сделан единственный русский перевод, этот эпизод появляется только в двухтомном парижском издании 1901 года. Башкирцева посещает посмертную выставку Эдуарда Мане. До этого она могла видеть в Салоне 1882 года только его картину «Пертюизе — охотник на львов», за которую он наконец был удостоен медали Салона.
«Вся выставка удивительна. Все непоследовательно, по-детски и в то же время грандиозно.
Есть немыслимые вещи, но есть и великолепные места. Еще немного, и он станет для тебя самым великим гением живописи. Это почти всегда уродливо, часто бесформенно, но всегда живо. Там есть великолепно схваченные выражения лиц. И даже в самых неприятных вещах есть что-то такое, что позволяет смотреть без отвращения и скуки. В нем есть поразительная самоуверенность в сочетании с таким же огромным невежеством, и несмотря на это, к нему испытываешь исключительное доверие. Это как детство гения. И почти полные заимствования у Тициана (лежащая женщина и негр), у Веласкеса, Курбе, Гойи. Но все художники крадут друг у друга. А Мольер! Он заимствовал целые страницы, слово в слово; я читала, я знаю». (Запись от 5 января 1884 года.)
Именно после этой выставки она начинает размышлять над живописью Бастьен-Лепажа, переосмыслять свое к ней отношение, которое не очень понятно, если не знать факта ее знакомства с живописью Мане. Однако, свою картину в Салон она готовит совершенно в русле, скажем так, фотографического романтизма Бастьен-Лепажа. Это «Сходка» или «Митинг», как ее по другому называют. Видимо, не просто сойти с наезженных рельс.
Дни напряженного ожидания и она получает первый удар — ее картина принята даже не с № 2, а с № 3, значит она будет повешена безобразно.
Напрасно Тони Робер-Флери пытается ее уверить, что картина была принята хорошо всеми членами жюри, что произошла какая-то неувязка и только благодаря «какому особому роду несчастья» она получила № 3. Между ними происходит следующий диалог:
«— Но какие недостатки они находят в картине?
— Никаких.
— Как никаких, значит, она недурна?
— Она хороша.
— Но в таком случае?
— В таком случае это несчастье, и все тут; в таком случае, если вы найдете какого-нибудь члена комиссии и попросите его, то вашу картину поместят на лучшем месте, так как она хороша.
— А вы?
— Я член, специально назначенный наблюдать, чтобы соблюдались номера, но, поверьте, если кто-нибудь из наших попросит, я ничего не скажу против этого».
То есть Робер-Флери как раз поставлен наблюдать за соблюдением правил, а значит, в первую очередь, не может да и не хочет их нарушать. Ее возмущает, что и он, и Жулиан говорят о том, что нравственно она достойна № 2, и ничего не хотят сделать. «Итак, я принята только с № 3!», — восклицает она.
«…среди тумана, меня окутывающего, я вижу действительность еще яснее… действительность такую жестокую, такую горькую, что, если стану писать про нее, то заплачу. Но я даже не смогла бы написать. И потом, к чему? К чему все? Провести шесть лет, работая ежедневно по десяти часов, чтобы достигнуть чего? Начала таланта и смертельной болезни».
Горькие и верные слова. Начало таланта, только самое его начало. Она даже не верит, что оно есть, на нее находит глубокое и безнадежное уныние, чтобы заснуть, она принимает бром. Именно в это время она затевает переписку с Ги де Мопассаном, которую мы выделили в отдельную главу.
Она записывает в дневник, что Бастьен-Лепаж очень болен, но то ли еще не поняла, что смертельно, то ли на фоне ее собственной приближающейся смерти, о которой она постоянно думает, чужая ей не кажется чем-то сногсшибательным.
У Бастьена открывается выставка на улице Сэз. Выставка блестяща, как считает Мария, но там все старые вещи. Ему тридцать пять лет, а Рафаэль умер тридцати шести, сделав больше, отмечает она. Правда, Рафаэль с двенадцати лет был обласкан герцогинями и кардиналами, работая у великого Перуджино, а пятнадцати лет уже сам был причислен к великим мастерам. А Бастьену приходилось первое время в Париже сортировать на почте письма от трех до семи утра. Она его понимает, у нее тоже много оправданий: малоартистическая среда, болезнь. Но она все сравнивает и сравнивает себя с Бастьеном, достигла ли она тех же результатов, что и Бастьен в свое время, и сама себе отвечает: даже вопрос неуместен. Конечно, достигла. Она ставит даже вопрос о превосходстве младшего, то есть себя.
Салон открывается, ее хвалят ценители, правда, многие оговариваются, что она похожа на Бастьен-Лепажа. Опять на того же Бастьена, которого она вскоре превзойдет. Она с гневом рассказывает Роберу-Флери, что ее обвиняют в том, что она не сама написала картину.
— Как можно волноваться из-за этого? Такую грязь нужно отшвыривать ногами, — успокаивает ее Тони.
Журналы наперебой просят разрешения воспроизвести картину, она всем дает согласие. Она подписывает и подписывает: воспроизводите!
«В общем, мне лестны все эти толки о моей картине. Мне завидуют, обо мне сплетничают, я что-то из себя представляю. Позвольте же мне порисоваться немножко, если мне этого хочется.
Но нет, говорю вам: разве это не ужасно, разве можно не огорчаться? Шесть лет, шесть лучших лет моей жизни я работаю, как каторжник; не вижу никого, ничем не пользуюсь в жизни! Через шесть лет я создаю хорошую вещь, и еще смеют говорить, что мне помогали! Награда за такие труды обращается в ужасную клевету!!!
Я говорю это, сидя на медвежьей шкуре, опустив руки, говорю искренно и в то же время рисуюсь…» (Запись от 17 мая 1884 года.)
Для нее все это, как, впрочем, и сама жизнь обращается в игру, она настолько заигралась, что уже и сама не понимает, что ее действительно трогает, а если бы мы знали, какую игру на самом деле она ведет в это время, то изумлению не было бы предела. В эту игру она никого не посвящает.
Умирает ее самая старая собака Пратер, она плачет, записывая об этом в дневник и тут же не может удержаться от мысли, что ее будущие читатели подумает при этом о доброте ее сердца.
Она думает о любви, как о единственной вещи, дающей счастье, забывающей забыть все горести.