Немало чего нас должно было объединять — хотя бы Ленинградский университет (он в свое время учился на химфаке, а я — на физфаке), отношение к советскому режиму, интерес к истории, политике и литературе, вообще — гуманитарные устремления (у него они очень быстро взяли верх над полученной специальностью, у меня долгие годы сочетались с нею). Меня удивило, что он принял православие — не только в душе, но и на церковном, обрядовом уровне, и однажды я прямо спросил его об этом: зачем? (Признаться, ни тогда, ни потом я не верил в церковную веру, если речь не шла о людях темных, больных и убитых страданиями и страхом смерти; для людей же образованных я понимаю естественное приятие моральных норм христианства, но не веры в «чудеса», включая воскрешение.) Его ответ был предельно искренним и к вере не относящимся, и я его принял: этот сюжет больше никогда не обсуждался.
Поразительно, что мы не сошлись в другом, еще недавно мне показалось бы — в главном. Выяснилось: ему были далеки мои литературные интересы, как и, в меньшей, правда, мере, мне — его. Еще до того, как я это понял, очарованный дружеским общением (мы свободно обсуждали наши личные обстоятельства, он — проблемы своего дома, причем, что до меня, то, будучи по этой части человеком закрытым, я едва ли не впервые испытывал легкое и полное доверие к собеседнику), так вот в таком, разнеженном состоянии я подарил ему вышедший в 1990-м с моими комментариями трехтомник эренбурговских воспоминаний (высшая награда, правом вручения которой я обладал; текст книги «Люди, годы, жизнь» впервые был восстановлен по рукописям и напечатан без цензурных изъятий, а примечания содержали массу неизвестных прежде документов и дополнений к основному тексту, всем этим я, понятно, гордился). Через какое-то время Саша прямо и даже как-то жестко сказал мне, что начал перечитывать Эренбурга и бросил: «Не могу всей этой неправды…» Странным образом я не обиделся, но и переубеждать его не стал (то обстоятельство, что Эренбург писал книгу не «в стол», а стало быть, не имел возможности сказать всей правды, было очевидно, но и сверх того — мемуары, на мой взгляд, отличает немало исключительных достоинств, и уже одно только то, что всё поколение шестидесятников выросло на этой книге, — неоспоримый аргумент в потенциально возможном споре). Я понимал, что не только возрастной разрыв (сталинской эпохи он фактически не зацепил), но прежде всего годы работы над историческими свидетельствами незнаменитых людей, свидетельствами, оставленными для далеких потомков, расположили его к совсем иным, нежели эренбурговский текст, мемуарам. Это стало твердой позицией, со всей определенностью высказанной им в уже цитированном предисловии к книге Н. П. Анциферова «Из дум о былом». Этот том (главная работа Саши) был мне, к слову сказать, подарен, как бы в ответ, с тронувшей меня надписью: «Милому Борису Фрезинскому с любовью в память об одной из последних встреч. 11.08.97 г. А. Добкин» (слово «последних» меня, помню, озадачило и даже насторожило — я, понятно, не знал того, что знал или предчувствовал он — а жить ему оставалось год).
Книгу Анциферова я прочел не целиком, а лишь выбирая в ней заинтересовавшие меня куски… Я с самого раннего детства интересовался историей именно XX века, свидетели которой окружали меня всюду. То, что Саша называл жизнью незнаменитых людей и воздухом времени, так уж сложилось, я впитывал с малолетства из рассказов в ответ на свои прилипчивые расспросы и матери, и дядьев, и всех немолодых знакомых нашего дома, переживших события века (некоторые помнили еще и русско-японскую войну)… Поэтому на бытовом уровне воздух первых четырех десятилетий века, прошедших без меня, мне не надо было потом выуживать из воспоминаний и документов, и мой, уже рабочий, интерес к людям известным и знаменитым не противоречил Сашиной программе, хотя в нее и не укладывался…
Саша Добкин был одновременно и мягкий, и жесткий редактор. О том, что считал несущественным, не спорил, позволял автору высказываться, как угодно. Но там, где разговор касался вещей и высказываний, для него серьезных, при несогласии произносил: «Ну, уж нет», и спорить было бесполезно.
У него не было обостренных авторских амбиций. Думаю, он многим авторам альманаха помогал в работе; во всяком случае, знаю, что, когда сильно задержалось поступление одного объемного материала и это срывало выпуск очередного номера альманаха, Саша поехал в Москву к автору, сел с ним за стол и начал работу — материал, разумеется, был напечатан без упоминания о его участии; наверное, таких примеров в его жизни немало…
Поначалу в общении нам помогала ирония, которая не всегда только дешевый способ казаться умным, как утверждал Шкловский; потом обходились без нее. Однажды Саша заговорил о предстоящем закрытии альманаха и на мой глупый вопрос: что же ты будешь делать? — без маломальского энтузиазма ответил: придется возвращаться в школу — преподавать химию. Мне показалось, что это невозможно… Альманах закрылся, когда Саши уже не было в живых…
Его нестандартная смесь мягкости и жесткости проявлялась и в отношении к давним друзьям. Бывало, резко высказываясь о тех или иных их поступках, линии поведения, он не имел силы, а может быть, и желания, ставить точки над i. Иногда пылкость его натуры проявлялась до того, как он успевал остыть. Как-то он сказал мне, что на одну из прежних моих статей в «Невском времени» откликнулся письмом протеста в редакцию — написал его, но не перепечатал, не отправил, а на мои расспросы о подробностях — отдал черновик… Повторюсь: это был единственный в моей жизни случай идеологических и подчас этических разногласий, не мешавших дружбе…
Когда Саша свалился, я не сразу понял безнадежную силу опасности. Мне он не говорил о ней. Когда стало хуже, все равно выражал оптимизм. С его слов я знаю, как много делал для его лечения издатель «Минувшего» Владимир Аллой. После тяжелых процедур Саша вернулся домой — это было в мае 1998 года. Он выглядел неплохо, пополнел, но не мог долго сидеть в одной позе из-за болей, пока я нес какую-то ерунду об Испании, откуда только что вернулся; он даже пошел меня проводить на Сенную, к метро — шли мы не быстро, но и не так, как ходят с тяжело больными… На мои комплименты его виду улыбнулся и согласился: правда, и аппетит появился, и вообще лучше. Вскоре я узнал о резком ухудшении его состояния и только по телефону еще слышал его голос. Мужество, с которым он переносил нечеловеческие мучения, достойно того, чтобы снять шапку… О многом и, может быть, о весьма существенном в жизни — мне, пожалуй, не с кем говорить после того, как его не стало.
А. И. Добкин