Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.
Генерал самодовольно, хотя несколько напряженно, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу — почему, она оглянулась и доверительно шепнула:
— Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы — цензура вымарала… Даже в «Меркурио»… Поэтому и не продаем…
А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешевенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло Неруды.
Им стали торговать те, кто его убил.
Империализм — это производство вулканов.
Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскаленная лава революции подступила к Манагуа.
Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат — кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа.
Эго все почему-то и называлось бункером.
— Потрогайте, — предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое — все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад. сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.
На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка — это выстрелил сандинистский боец, выстрелил от ярости, не нрйдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, — кто в алькове Сомо-сы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребенком прикорнула прямо в кресле Сомосы, и ребенок прилежно расковырял пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.
Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.
— Он не читал даже газет, потому что заранее знал все, что в них будет написано… — презрительно сказал капитан.
После падения военной диктатуры в Аргентине на Международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально все, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература — Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой что угодно. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун — с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин — со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя И тал о Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить ни бросаемых ему под ноги цветов, ни ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щеки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что еще год тому назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Аргентине страшное слово «desaparecidos» — исчезнувшие.
На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти «El beso del fuego» — «Огненный поцелуй», стояли тысячные очереди. При фразе героя — морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку» — зрители аплодировали и топали ногами.
Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещенные книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьих-то руках проплыл бумажный подносик с булочкой, внутри которой покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струей горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него булочку и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил.
Именно — не разломила и ткнула.
— Только половину, компаньеро… — на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но все-таки женский голос.
Жадно прожевывая сосиску, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной, черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые ребра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к изголодавшемуся человеку.
Мы познакомились. Ее звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далекой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.
Я пригласил ее в литературное кафе и по дороге украдкой ее разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя все в ней было прямолинейно, грубовато, укрупненно — слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, обутые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы — правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были ее коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, — крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась — не зло, но не одобрительно.
Стены литературного кафе были завешаны, как легализован- i ными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время
диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была ее прелесть.
— Я знала многих из этих поэтов лично… — сказала Магдалена.
— Вы ходили на их выступления? — спросил я.
— Нет, я их арестовывала… — ответила она.
23. Сикейрос, или Дорисованное сердце
Весной 1968 года Сикейрос писал мой портрет.
Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.
Холст был повернут ко мне обратной стороной, и что на нем происходило, я не видел.
У Сикейроса было лицо Мефистофеля.
Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.
— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твердо-каменно-бездушное.
Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним и участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы.
Однако я все-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулеметные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
Сикейрос не повел и бровью. Дала себя знать революционная закалка.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка.
Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз.
Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета:
«Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись.
Стараясь не глядеть на портрет, я перевел разговор на другую тему:
— У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику… Это правда, что у Маяковского есть сын?
Сикейрос засмеялся:
— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь браться, взгляни в зеркало.
(Из итальянского дневника)
1
В июне 1979 года я стоял на месте, где убили Пьера Паоло Пазолини. Полупустырь-полуулица, прячущаяся за спиной Гостиниц и пляжных комплексов Остии. Там — шумно шла купально-загоральная жизнь современных римлян, спасавшихся от июльского удушья, царившего в столице, где статуи и дворцы были, казалось, раскалены добела от зноя. Здесь — от нестерпимого солнца не было зашиты, но чудилось, что все придавлено окраинным преступным полумраком. На покрытой трещинами иссохшей глинистой дороге, сохранявшей вязкую душу недавней грязи, в автомобильную колею была вмята чья-то разодранная рубашка — может быть, оставшаяся от кого-нибудь другого, убитого после Пазолини на том же самом месте. По пластмассовой соломинке, торчащей из треугольного отверстия в валявшейся среди запыленных ромашек жестянке, где «Кока-кола» было написано по-английски и по-русски (как мне сказали, в честь Олимпийских игр), деловито полз муравей. Посреди дороги, бессмысленно подпертое палкой и прикрученное к этому жалкому костылю алюминиевой проволокой, стояло тонкое безлиственное и почти обезветвленное мертвое дерево, более похожее на другую палку, чем на дерево, — единственный памятник Пазолини. *