Не нужен переодетый поэт, тут теперь идут другие переодевания, куда более успешные.
«Годунов», сцена в корчме. Приставы допрашивают странников, двух бродячих монахов и беглеца Отрепьева, которого им и нужно. Приметы преступника, точно маска, одеваются поочередно на каждого — и каждому они к лицу.
А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая.
Да это сам Пушкин, сам и есть, сукин сын! Как в зеркале. Напялил на себя маску (слово) и во мгновение обернулся самозванцем.
Настоящая, веселая игра. Это не рассчитывается заранее, просто улавливается момент свободы, когда игра становится возможна.
На качелях Кроноса — между временами, в точке равноденствия — Александр лицедействует, жонглирует словами, перебрасывая их из одного века в другой. Для этого ему довольно места и света: дни подвинулись, земля пошла по кругу; за ней и голова. В нем самом как будто качаются весы: Пушкин уже наполовину переменился. Вроде бы он прежний Пушкин, насмешник и жонглер, но, с другой стороны, московский закон симметрии, взаимоотражения эпох диктует свое: Александр со своим новым словом уже наполовину там — он слышит, он видит то время.
Он доигрался. После проектного превращения себя в Шенье и «бумажной» смерти, после освоения нового дыхания (письма) в пустыне, когда явились ему слова-предметы и слово-народ, Пушкин начинает всерьез двоиться и качаться, поэтапно переменяет поэтическую плоть (пространство сознания). Сливается с пустыней, становится народом, погружается в Москву.
Удивительное дело Москва.
Пушкин в Михайловском начинает с того, что собирается бежать за тридевять земель. Куда угодно, лишь бы подальше из России; еще точнее — из Московии, из Москвы. Не Петербург составляет центр той тяжкой гравитации, гнетущей в наших северных пределах все и вся; что такое Петербург? Внешняя приставка, витрина, балкон снаружи русского дома, обращенный к Европе. Правила притяжения и отталкивания в нашей полупустой вселенной диктует Москва. От нее бегут и в нее возвращаются.
Идея бегства не оставляет Александра на всем протяжении его михайловской ссылки. Он регулярно пишет письма друзьям и знакомым с просьбой о ходатайстве, посылает прошения сначала одному царю, потом другому — простить, отпустить его на все четыре стороны. Вот и в истории, к которой он все более приникает, к чему его склоняет учитель Карамзин, Пушкин ищет примеры бегства (из Москвы). Не зря его так привлекает Курбский, да, собственно, и самозванец, ищущий окно на границе с Литвой. Историю Лжедмитрия он замышляет как месть Москве, скрытую угрозу царю Александру, которая угроза постепенно преобразуется (из поэмы — в драму) в некоторое таинство, камлания волхва, насылающего на московского царя злого духа — опасное, сокрушительное слово.
Но постепенно, подбирая на слух это опасное слово и для того, по сути, заново знакомясь с Москвой, Пушкин незаметно для себя входит в ее духовные пределы, в ее помещение времени — и разворачивается в своем замысле на сто восемьдесят градусов. Он стремится уже не из Москвы, но в Москву. Его захватила собственная царская мысль, московская «оптика» взяла над ним верх, слово нарисовало на белом поле страницы невидимые линии тяготения: и вот он уже не просто в новом пространстве, но сам наполовину другой. Пушкин всерьез омосковлен, он отмечает московские праздники; на третий месяц своего таинственного путешествия, в марте, в дни равноденствия он качается на качелях — в Москву? из Москвы?
* * *
Он поглощен, проглочен Москвой.
Точно по невидимым сосудам времени — спасибо Карамзину? — взошла и выступила на окрестной равнине темная муть (истории). Снег сошел. Оголилось прошлое.
На стороне Москвы козырь сильнейший из всех в глазах русского человека: она обустраивает время. Узурпация календаря, его волшебной и текучей сферы позволяет московским царям перемещаться во времени по своему усмотрению.
О войне во времени
Эпизод истории соревнования Москвы и северо-запада, конфликта времени с пространством. В 1570 году Иоанн Грозный при взятии Новгорода повел себя как древний норманн IX века. Он осадил город, севши при этом на Рюриково городище, по другую сторону реки Волхов, в то место, где в IX веке было поселение викингов. Также и в сознании своем — или, что вернее, в той инсценировке, что он устроил из покорения Новгорода, — Грозный вернулся в истории на семь веков назад. Московский царь счел возможным переехать во времена варваров, сделаться новым варваром — и стал им, отменив семь веков русского христианства. Новгород был взят и затем исключен из истории (жест хронофага), после чего последовало неслыханное кровопролитие, образцом которому были расправы древних викингов. Горожан везли на Рюриков холм, где несколько дней шло избиение народа — всех подряд, от младенцев до старцев. Холм был превращен в плаху, земля до уреза воды на несколько сажен пропиталась кровью. Так поработала московская машина времени, поглотившая новгородское пространство.
Затем, по восстановлении христианства, на этой крови встало восемь церквей.
Затем, в XX веке, после отмены Москвой христианства, все эти церкви до одной были разрушены.
Так Москва повелевает временем, заказывая себе в проживание то десятый век, то шестнадцатый, то двадцатый.
Но так же и слаб московский царь — перед словом. Перед пилюлею, что в своей оболочке переносит время.
Тот же поход Грозного: после расправы с Новгородом — на Псков. Здесь (на глазах у Пушкина, что сидит в Михайловском и смотрит на него через страницу с вещим текстом) Иоанн намеревался продолжить свою варяжскую экспедицию-экзекуцию. На улице его встретил местный юродивый, Никола Солос, что в переводе с греческого означает «дурак». («Солос» — тут слышится «соло»: один, одиночка.) Никола был на улице один, остальные горожане сидели по домам. Он протянул царю кусок мяса. Что с тобой, дурак? Нынче пост. Я в пост мяса не ем! — сказал Грозный. А христианской кровью питаешься! — ответил Никола. После чего будто бы взгляды их скрестились, и Грозный был вынужден опустить глаза. Царь проглотил пилюлю слова. На следующий день Иоанн пришел к Солосу исповедаться и после исповеди в скорби и раскаянии и ужасе телесном покинул город.
Такова по крайней мере легенда; так хочется, чтобы хоть иногда слово правды брало верх над нашими безумными царями.
Юродивый есть у Александра в его писании о сотворении московского мира, но свой, здешний — блаженный Иван, по прозвищу «Железный колпак». Что такое этот Иван, Пушкин будет уточнять у Карамзина, но не теперь, ближе к осени, когда вся панорама пьесы свяжется и в картину понадобится юродивый. Он у Александра переименован [66], назван Николкой и в исходном тексте не так жесток, как его потом выставят в опере и еще заставят петь голосом Ивана Козловского. Он, конечно, выдает царю Борису пилюлю — вели их (мальчишек) зарезать, как зарезал ты маленького царевича. Но все же вторую убийственную фразу — нельзя молиться за царя Ирода — он говорит, когда Бориса уже нет на сцене.