Я думал об этом трагическом, на редкость талантливом человеке, не только изломанном жизнью, но и беспощадно изломавшем самого себя. Трагедия Пазолини была трагедией поэта в обществе, где поэзия как профессия не существует. В шестьдесят третьем году, когда меня резко критиковали, он прислал мне телеграмму с поздравлениями по поводу этой критики и даже с выражением зависти. В частности, там говорилось: «Все равно это счастье, когда о стихах говорят на государственном уровне, даже ругая. Здесь, в Италии, если поэт разденется, голым залезет в фонтан на площади Испании и оттуда будет выкрикивать свои стихи, на него никто не обратит внимания. Я хотел бы научиться писать стихи по-русски, но уже поздно…»
Когда через несколько лет я приехал в Италию, я увидел в ресторане Пазолини, сидевшего за одним столиком с Эльзой Моранди, и послал ему записку, подписанную «Il Cristo mankato» (неполучившийся Христос). Он подошел ко мне, и мы крепко, по-братски обнялись. На его лице всегда лежала трагическая тень.
Автор гениального цикла стихов «Пепел Грамши», Пазолини бросил писать стихи, потому что круг читателей в Италии был, в его понимании, оскорбительно мал для самой поэзии. Он выбрал, как впоследствии другой талантливый поэт – Бернардо Бертолуччи, кино, показавшееся ему средством завоевания миллионов душ. Но жестокий мир кино, неотделимого от рынка, начал разрушать его. Его первые суровые, неприкрашенно жесткие фильмы – «Аккатоне» или «Евангелие от Матфея» – получили признание только узкого круга зрителей. Тогда, может быть, от душераздирающего «Вы хотите другого? Нате вам!» он бросился в эротические аттракционы «Кентерберийских рассказов», «Цветка тысячи и одной ночи». Его последний фильм «Сало, или 120 дней Содома», показывающий садистские эксперименты фашистов над подростками в провинциальном городке, был особенно саморазрушителен, ибо при всей антифашистской направленности там есть мазохистское смакование жестокостей.
Личность Пазолини неостановимо раскалывалась. Он ненавидел торговлю развлечениями – и невольно становился ее частью. Он ненавидел социальное неравенство – и стал богатым. От кинофестивальных смокинговых банкетов, от фоторепортерских вспышек его тянуло во мрак окраин, как будто он сам нарывался на нож или кастет, сам добивался смерти.
Небольшая делегация советских поэтов прибыла на интернациональный фестиваль поэзии, открывшийся в Кастельпорциано, на «диком» пляже, недалеко от того места, где убили Пазолини. Замысел фестиваля, по словам одного из устроителей, был таков: «Пробить крупными снарядами носорожью кожу не читающих поэзию». Среди поэтов снаряды были не все крупные, попадались и мелкокалиберные пули, и дробь, и даже пистоны для детских игрушечных револьверов, но вооружение было многочисленное – человек сто поэтов. Возникло сомнение: не пройдут ли крупные снаряды навылет носорожью кожу и не застрянет ли дробь в мощных заскорузлых складках? Одного организаторы безусловно добились: собралось примерно двадцать тысяч зрителей в возрасте от 15 до 25 лет – цифра небывалая за всю скромную историю поэтических чтений в Италии, если не считать выступлений Нерона на чистенько подметенной от львиного навоза и человеческой крови арене.
Желание организаторов прорваться из равнодушия к настоящей поэзии, хотя бы верхом на скандале, ощущалось уже в фестивальной газетке, где были напечатаны перед нашим приездом в виде шутки два фальшивых стихотворения – мое и Гинсберга, якобы заранее пылко посвященных торжеству в Кастельпорциано. Но скандал – это тот конь, на котором можно и не усидеть. Шутки с таким конем могут кончиться кровью.
Большинство молодых людей собрались на песок Кастельпорциано вовсе не для скандала. Было много хороших чистых лиц, светившихся ожиданием серьезных слов. Некоторые добирались из далеких провинций на мотоциклах, велосипедах или даже пешком с рюкзаками. Еще совсем юные матери кормили грудью совсем крошечных новорожденных: у этой публики еще не могло быть взрослых детей. Под тентами продавали вовсе не порнографию, а поэтические книжки. И – о чудо! – их покупали. И все-таки в воздухе чувствовался пороховой привкус опасности – слишком неспокойно было в эти дни в Италии: взрывы, захват заложников, аресты террористов с ангелоподобными лицами, шумные процессы, демонстрации. Горько шутят, что современная итальянская молодежь – самая антисентиментальная: она плачет только от слезоточивого газа. Слишком большая толпа всегда беременна опасностью. Ревущий носорог толпы иногда даже не чувствует, кого он давит своими многотонными ступнями.
На песке возле моря из наскоро сваренных водопроводных труб было сварганено основание сцены, а на него были брошены кое-как сбитые гвоздями доски. Доски покачивались, прогибались, и в них угрожающе зияли огромные щели. Удивительно, что никто не погиб ни на этой сцене, ни под ней, где тоже шла невидимая жизнь. Оттуда, сквозь щели, струились дымки сигарет, раздавались смех или хихикающая возня тисканья, крики – восторженные и недовольные, высовывались бутылки с вином, предлагая выпить тем, кто на сцене, а после моего выступления показалась девичья загорелая рука и одобрительно пощекотала мне щиколотку.
Вокруг помоста был разбит целый бивак на песке – палатки, спальные мешки, мексиканские пончо, грубые одеяла. Пылало несколько костров, над огнем покачивались клокотавшие котелки. Пробираясь к сцене, приходилось внимательно смотреть под ноги, потому что легко можно было наступить на кого-то, лежащего в одиночестве или в обнимку. Одежда зрителей была самая наилегчайшая, пляжная – плавки, бикини, – это вызвало реплику Егора Исаева, впервые попавшего в капиталистический мир: «Докатились…» Натолкнувшись вслед за этим на пару, красовавшуюся в чем мама родила, он поперхнулся и далее реагировал только подавленными вздохами. Молодежь была явно небогатая, противопоставляющая свободу своего бивака расположенным вокруг платным пляжам с отдельными, абонируемыми на целое лето кабинами, с шезлонгами и коктейлями. Но от некоторых зрителей сильно попахивало спиртным, можно было видеть гуляющие из рук в руки чинарики марихуаны, кое-кто потягивал ноздрями кокаин, и возникал вопрос: а действительно ли все эти молодые люди пришли послушать стихи? Не является ли для отдельных из них этот фестиваль лишь развлечением, создающим иллюзию свободы от диктатуры скуки?
Организаторы больше всего боялись забюрократизированности атмосферы. Сциллу бюрократии они преодолели. Но фестиваль напоролся на Харибду анархии и начал на наших глазах катастрофически тонуть. Сцена шаталась от безалаберной толпы, плесканувшей на нее со всех сторон, как грязная, в нефтяных разводах, волна. Распоясавшееся в буквальном смысле меньшинство объявило, вне зависимости от желания большинства, диктатуру пляжа на сцене. Полицейские в форме держались не менее чем за три километра от сцены, что было с их стороны неглупо. Во времена терроризма даже под плавками мог скрываться револьвер или хотя бы небольшая бомбочка. Полицейские в штатском пошныривали, но, не без резона, побаивались. От государства представительствовали лишь машины «скорой помощи», стоявшие наготове в кустах.
Подходы к сцене, сама сцена и даже микрофоны никем не контролировались. Это была идея свободы публики, идея ее слияния с поэзией, идея поиска молодых неведомых талантов, якобы зарытых в пляжном песке. Но пляжный песок и почва поэзии – разные вещи. Свобода пляжа превратилась в диктатуру пляжа. От шести до девяти вечера приглашались высказаться все желающие.
В девять начинался вечер итальянской поэзии. Но когда итальянские поэты робко появились, пляж, захвативший сцену, и не подумал уступить место. По сцене метались человек сто в плавках или голышом с микрофоном, танцующим из рук в руки. Но вместо того чтобы наконец-то обнаружить свои, неведомые миру таланты, они орали нечто нечленораздельное, ничем не напоминающее стихи, или произносили доморощенные сексуальные или политические декларации.
Некоторые просто-напросто демонстрировали, почему-то перед микрофоном, определенные части тела, как будто эти части готовы были вот-вот задекламировать. Девушка лет семнадцати со слипшимися, мокрыми волосами, пересыпанными песком, держала микрофон минут пять, пошатываясь то ли от перевыпитости, то ли от перекуренности, и вообще ничего не могла сказать – звуки не складывались в слова. На ней была только коротенькая белая маечка, а трусики, видимо, где-то затерялись. Ее восторженно подняли на руки два могучих бородача, чьей единственной одеждой являлись цепочки с медальонами, болтавшиеся на мохнатых грудях, и показали девушку публике, очевидно, как символ великой невысказанности, которая выше поэзии.
Почему-то приволокли два голых манекена, выглядевшие весьма застенчиво рядом с голыми людьми. Кто-то прохаживался взад-вперед по краю сцены в гигантской карнавальной маске крокодила. Милый улыбчивый человечек, похожий на карлика-переростка, улучая момент, то и дело подскакивал к микрофону и пулеметно отчеканивал афоризмы Платона, Канта, Гегеля, Кропоткина, затем молниеносно удалялся и выжидал следующего момента для произнесения великих мыслей, им коллекционируемых.