Я записывал за ним перевод, Марина тоже. Может быть, мы за переводчиком не всегда успевали, но основное смогли зафиксировать.
Вот эта запись доклада Юсефсона, прочитанная им на семинаре в Эскориале:
«Я видел фильм Тарковского „Сталкер“, который мне показался сложным, это был особый, новый язык, новый метод. Я думал: вот здесь надо отрезать и здесь, а кадр все длился и длился. Мне казалось, что все это надо сократить и перемонтировать, переделать фильм на европейский лад. Только потом я понял, что „Сталкер“ был одним из самых главных произведений Тарковского.
И вообще, творчество Тарковского я бы выделил особо. Поэтому для меня было большой честью сниматься у него в фильме „Ностальгия“. Я помню первый день кинопроб. Меня поставили у стены и попросили поворачивать голову направо и налево. Тарковский сказал, что это скучно, он сделал некоторые указания, придумал короткую красивую историю. И тогда проба обрела живой и естественный характер.
Тем не менее в самом начале съемок мы столкнулись с трудностями. Тарковский оказался противником актерской выразительности, он говорил, что не надо угнетать ею зрителя, потому что зритель — сам участник фильма. Я вспомнил „Сталкера“, где актеры иногда были просто частью пейзажа.
В „Ностальгии“ моей первой сценой была сцена с велосипедом. Ведь Доменико, которого я играл, несколько лет провел в добровольном заточении, отсюда и возникла сцена с велосипедом — для укрепления ослабевших ног. Оператор находился далеко от меня, и поэтому я начал жестикулировать и кричать, как на театральной сцене. Андрей сказал: „Эрланд, не надо так жестикулировать, я рядом с тобой“. Это была для меня сложная перестройка. Я привык к тому, что раскрываю зрителю образ героя, а Тарковский оставлял зрителю свободу интерпретации. В „Ностальгии“ я начал работать так, как работал обычно. Андрей сказал: „Не всегда можно понять по лицу человека, веселый он или грустный“. Я удивился. Я решил, что в этой сцене я должен быть грустным — стал думать о своей умершей матери, о других грустных вещах. Трудно для актера не выражать ничего. Мы, актеры, хотим обогатить роль своим опытом, придать определенные черты своим персонажам. У Тарковского же зритель сам должен угадать, какой секрет заключен в персонаже, и раскрыть этот секрет без актерской подсказки.
О длинных кадрах. Есть режиссеры, которые тоже любят длинные кадры. Но только у Тарковского каждая такая сцена является законченным произведением искусства. Знаете ли такой термин — матричный кадр? Нужна большая смелость, чтобы делать такие сцены без склеек. Манера Тарковского была для меня чем-то новым, каким-то профессиональным вызовом.
Как у режиссера у Андрея была отличительная черта — если что-то не удавалось, он находил в себе силы это переделать. Одна сцена должна была быть снята в Риме, на Капитолийском холме. Доменико, стоя на коне, был окружен какими-то странными людьми. Когда я оказался на коне, весь Рим был у моих ног. Но я чувствовал себя довольно глупо. Андрей понял, что все это не то, что это смешно, и решительно переделал сцену.
Особое качество Тарковского — это огромное чутье в поисках натуры, места для съемок, которые находил он как бы случайно. Во время работы над фильмом „Жертвоприношение“ в Стокгольме в течение нескольких дней по утрам он искал место для сцены атомной катастрофы, паники. Наконец он нашел это место. Это был тоннель, лестница и небольшая площадь перед ними. Там и была снята эта ужасная и прекрасная сцена. А через некоторое время был убит премьер-министр Швеции Улоф Пальме. Убийца стоял на том самом месте, где у нас находилась камера. „Андрей, — спросил я, — у тебя что, было какое-то предчувствие?“ — „Нет, просто я сразу увидел, что это место для катастрофы“. Это было выше обычного понимания.
Это убийство повлияло на все шведское общество. Наше правительство потеряло чувство безопасности. Раньше я мог стоять в очереди в банкомат рядом с министром финансов. Он свободно ходил по городу один, без всякой охраны. У нас была прекрасная, спокойная атмосфера на улицах. Теперь все изменилось…
Возвращаюсь к теме „актерской выразительности“. Тарковский в вежливой форме меня поправлял:
„Троппо джениале. Слишком гениально!“ — говорил он по-итальянски. Некоторых актеров подобные реплики раздражали, возникали трения. Ведь мы ищем возможность себя проявить, а Андрей нам этого не позволял. Я объяснял своим партнерам, что таков метод Тарковского. У каждого режиссера свой стиль работы. К примеру, Лилиана Ковани говорила о Бергмане, объясняя его манеру: „Слишком мало денег и слишком много крупных планов“. Одним словом, у каждого по-своему.
Андрей говорил, что не признает символов, которые часто ищут в его фильмах, не любит символы. Он не любил, когда его спрашивали, что у него означают вода, огонь и прочее. „Ничего не означает. Вода — это вода. Мне просто нравится вода“, — отвечал он. Он считал, что зритель сам должен понимать значение подобных вещей. Он верил в простоту без здравого смысла, в глубину, которую можно достичь простыми средствами.
Я уже привык, что не надо спрашивать у Тарковского, что значит то или другое. Это просто часть реальности. „Но почему, — спросил я все-таки, — так важно пронести свечу через бассейн?“ Я знал, что не должен был задавать этот вопрос. Тарковский ответил, что у него есть друг, который входит в свой кабинет и если видит, что книга на столе лежит криво, то ее поправляет. (Видимо, этот пример приводился Андреем для того, чтобы сам актер нашел ответ на вопрос о соотношении простого и сложного. — А. Г.)
Я живо помню встречи с Тарковским. У него было что-то общее с Бергманом. И еще была тесная чувственная связь между Андреем и камерой. Иногда он искал место для той или иной натурной сцены, а камера сама находила такое место.
Вспоминаются разные события, происходившие во время съемок „Жертвоприношения“, может быть незначительные, но, на мой взгляд, важные. Необходимо было снять поднимающийся утренний туман. Мы вставали в четыре утра и ждали, а туман все не поднимался. Наконец мы кричали Андрею: „Скорее, Андрей, туман поднимается!“ — „Да, — говорил Андрей, глядя в глазок камеры, — но это слишком красиво“. Меня такие вещи будоражили, вызывали уважение к Андрею. Мы понимали, что он приближается к Богу.
Постепенно отношение Андрея к нам, актерам, менялось. Оно становилось теплее, он даже шутил с нами. Он мог вести себя как ребенок — играл с водой, строил какие-то запруды, проводил ручейки. Это был удивительный человек!
Не все шло гладко, когда Андрей работал с нашей шведской группой. Он мог часов пять ходить с камерой в поисках места для съемки, и наши профсоюзные деятели говорили, что время идет, а он ничего не делает! Напротив, Андрей был очень дисциплинированным. Финальная сцена пожара, по словам Андрея, снилась ему два года. Он уже в своих снах знал, как она должна быть снята. Съемка была подготовлена очень тщательно, но отказала камера, а декорация дома сгорела. Пропал громадный труд, время, деньги. Это была катастрофа. (Кстати, все случившееся было зафиксировано на пленку для документального фильма о съемках „Жертвоприношения“.) Но нашлись деньги для новой декорации, актеры, занятые в сцене, задержались на неделю после срока истечения их контрактов, и сцена была снята. Все получилось так, как было задумано Андреем.