— Ложись!
Рота легла, держа перед собой винтовки со штыками. Потом последовала команда:
— Встать! Перебежка! Бегом, марш!
Перебежали и снова залегли по ту сторону полянки, то есть уже в лесу.
В это время я опять потерял единственное мое счастье — Голосова. Это произошло потому, что развернутая цепь в сто или двести человек оказалась в лесу и видно было только ближайших людей, справа и слева.
Но раздалась еще раз невидимая команда:
— Вперед! Марш!
Мы пошли. И больше я Голосова не увидел.
Таким образом, та часть роты, которая видела меня, естественно, попала под мою команду. Это было мне до известной степени знакомо. Во время еврейского погрома в Киеве я точно так же оказался во главе кучки солдат, покинутой командиром роты. Они видели меня в первый раз в жизни, и я их тоже. Но через короткое время они стали не только исполнять мои приказания, но угадывали каждое движение руки. Солдат любит, чтобы им руководили.
Теперь я знал примерно, где противник, и понял, что нам надо идти на сближение с ним.
Только значительно позже я понял, что все это была нелепость, и не надо было нам идти вперед. Но последнее приказание Голосова было: «Вперед», — а для меня он был тогда весь «закон и пророк». И я стал вести людей перебежками там, где местность позволяла.
— Встать! Перебежка! Ложись!
Но, кроме меня, было еще два унтер-офицера. И вот они меня поразили.
Они не ложились, несмотря на мое приказание. Торчали во весь рост на страх врагам. И затем я услышал вдруг в тишине, наступившей на мгновение, следующее:
— На случай моей убыли назначаю Иваненко.
Это обозначало, если меня убьют или ранят, вами будет командовать Иваненко, его слушайтесь.
Это была строго уставная команда, которую совершенно хладнокровно произносят в мирное время на учебе. Тогда слова: «В случае моей смерти» — звучат совершенно ирреально. Но здесь это могло наступить каждую минуту в действительности.
Я еще раз прикрикнул на них:
— Лечь!
Но подумал:
«Черт вас возьми совсем! Этим людям страх смерти, по-видимому, совершенно незнаком».
И мы двигались сквозь этот прекрасный лес, грабово-дубовый, дубово-грабовый, а дикий орешник снизу.
А пули все ниже и ниже. Однажды я увидел, как стоявший на коленях солдат вдруг вздрогнул и выругался. Пуля пронизала над самой его головой лист орешника, золотого от заходящего солнца.
Но я совершенно вошел в свою дурацкую роль и вел людей вперед и вперед, а зачем? Я не знал, но был уверен, что так оно и надо. В это время к свисту и скрежету пуль прибавилось нечто гораздо более громкое. Снаряды стали рваться над деревьями. И шрапнель посыпала орешник, вроде как невидимый град.
Я чувствовал, что вот-вот здесь, впереди, то, что мы ищем. Подняв еще раз людей, я очутился на опушке леса. Опушки, как правило, пристреляны, но я этого не знал тогда. Пристреляны — это обозначает, что снаряды точно рвутся на опушке. Тут действительно был непрерывный гром, но это было еще ничего.
Опушка леса для верности была обведена рвом. Это не был окоп, сделанный войсками. Просто канава, указывающая границу леса. А за канавой было открытое поле, полого спускавшееся внизу. Там, внизу, была опять канава, до которой было примерно шестьсот шагов. А за канавой поле подымалось, и за ним был снова лес, такой же прекрасный золото-багряный, примерно в тысяче шагах от нашей опушки.
В этой нашей канаве лежали люди, опираясь на стену канавы, как на бруствер. Лежали плечом к плечу. Прежде всего подумав, что тут наша первая рота, я стал перебегать от одного к другому и, ложась в канаву, спрашивал ближайшего солдата. Спрашивал — это значило, что я кричал ему в ухо изо всех сил, чтобы он услышал среди этого грохота.
— Какая рота? Первая?
И от отвечал, тоже надсаживая голос:
— Никак нет, ваше благородие, шестая.
Я опять перебегаю. Опять говорят какую-то несусветную роту, а первой нет.
Наконец я бросил ее разыскивать и обратил внимание на то, что тут делают эти люди, эти земляки. Тут были молодые и так называемые дядьки, то есть запасные. Один из таких, лет сорока, совершенно невозмутимо, выпустив пять пуль, закладывал новую пятерку и опять палил.
А я, когда вел людей через лес, видел, как трудно подносить патроны. Шестьдесят патронов, которые несет на себе рядовой, быстро расходуются. Поэтому непрерывно подносят новые. Но это достаточно трудно из-за расстояния и обстрела. На моих глазах убило лошадь, подвозившую на двуколке патроны.
Поэтому я закричал с ухо дядьке:
— Куда палишь?
Он указал мне пальцем вперед, на канаву внизу поля, которая находилась на расстоянии шестисот шагов. У меня в ту пору было острое зрение, можно сказать морское, и я стал кричать в ухо земляку:
— Там никого нет!
Он, присмотревшись, ответил:
— А вже ж никого нема?
Я кричу:
— Перестань! Береги патроны!
А он мне:
— А куды ж стрелять?
И показал рукою влево, вдоль нашей опушки.
А я:
— Нельзя, там наши пулеметы, слышишь?
Я понял, что это поручик Маковский там работает. Наших пулеметов было в то время мало, и потому я их различал. Земляк опять спрашивает:
— А куды ж стрелять?
Поняв, что ему совершенно необходимо стрелять куда-нибудь, я показал ему опушку напротив, в тысяче шагах. Там австрийцы могли быть, если они такие же дураки, как мы, то есть лежат на пристрелянной опушке. Мой земляк закивал головой, достал из подсумка новую обойму, засунул в затвор. Я закричал ему:
— Тысячу шагов поставь!
Перевернув прицел на тысячу шагов, он принялся работать, делая это, как добросовестный крестьянин делает свое дело, по-хозяйски…
Видя, что здесь дело налажено, я перебежал на другое место. Тут я втиснулся между двумя молодыми солдатами. Один из них, оскалив на меня белоснежные зубы, хохотал во все горло.
— Чему смеешься? — закричал я ему в ухо.
Он мне в ответ:
— Весело, ваше благородие!
Но я не успел пофилософствовать с ним по поводу этой веселой философии среди окружающего нас ада. Меня что-то так ударило в спину, точнее сказать — в правую лопатку, что, вскочив от невыносимой боли, я потерял сознание.
Очнувшись, я понял, что нахожусь в нескольких шагах от канавы, под большими деревьями, которые ярко освещало заходящее солнце. Понял и то, что ротные фельдшеры какой-то роты перевязывали мне правую руку.
Я сказал, продолжая чувствовать адскую боль:
— Брось, все равно смерть.
Но фельдшер ответил:
— Никак нет, ваше благородие.
Я просил:
— Что ты там возишься с рукой? Здесь, что ли?