Раз до тридцати семи — а я это хорошо усвоил, — то уж знал точно, что на этой войне убить меня им не удастся. Кто эти «они», я представлял не вполне ясно, но помню, что это были не только враги по ту сторону фронта. Ведь пока ты молод, почему-то так много людей обязательно хотят если не убить тебя, то хотя бы прибить до полусмерти, и все тебе же на пользу, тебе же во благо. Так вот, Зорька и я еще во время Орловско-Курской битвы вошли в сговор: я ему честно уступил ровно половину своей оставшейся неуязвимости, мне как раз исполнилось двадцать лет, остальные семнадцать мы поделили пополам — вышло по восемь с половиной заколдованных лет. Дальше мы не загадывали. А он мне за это уступил половину чего-то такого сугубо семейного, личного, о чем и говорить не полагалось, но надо было верить, что это самое-самое главное в его жизни. И в жизни его семьи. А значит, будет главным и в моей. Это была и игра и не игра. Это была вера и нашу общую жизненную несокрушимость. И вот восемь с половиной лет жизни взорвано и уничтожено. «Болванка… в грудь… навылет». Но должна же быть основательная причина, если наступает конец такого значительного явления… Может быть, он сам взорвал ее ничем не оправданной ревностью, этим чувством бессмысленного и оскорбительного присвоения, чувством, на мой взгляд, ничего общего с любовью не имеющим. В одно мгновение он уступил себя всего без остатка. Ее. И меня немножко. Зорька промахнулся. А на той войне смерть вообще не спала и не прощала нам ошибки. Вся эта система «люди — жизнь» такая хрупкая сама по себе, а мы еще ее взрывать вздумали. Все взрываем, взрываем! И еще удивляемся, что она взрывается! Я не знаю, каким образом, но Зайдаль тоже ощущал связь своей жизни с жизнью Георгия Нерославского. Если не прямую, то, может быть, через меня.
7
Наступление разворачивалось широко, и уже в воздухе висело: на этот раз мы пройдем так далеко, как никогда раньше, и Германия будет вот тут, под ногами! Мы вырвались из вражеских тисков и начали свое долгожданное наступление. Как вздох после удушья, оперативная глубина — наша песня и погребальный звон.
Поздним вечером на фольварке Зайдаль сидел на бревенчатом свале возле сарая. Я плюхнулся рядом.
— Живой? — спросил он, не глядя в мою сторону.
— Еле-еле, — ответил я.
Он долго молчал. Потом сказал в пространство:
— С ее уходом мир кончается.
Наконец он заговорил о ней — его глаза светились, и во всей фигуре, в том, как он сидел, облокотясь на старые бревна, снова были прежняя уверенность и глубина познания, ему присущие.
Только через много лет я понял, что он был первый и единственный в моей жизни человек, который попытался объяснить предчувствие собственной смерти. Все другие только упоминали об этом как-то туманно, как о чем-то таинственном или уже свершившемся и необъяснимом.
— Я стал рабом своих чувств к ней. Это перекос, нарушение какого-то главного закона бытия. Даже разрушение. — И тут он обратился прямо ко мне. — Поостерегись. Ты тоже можешь стать пристрастным. Вот поэтому я и ушел от тебя. Уж лучше умереть от любви к женщине, чем от привязанности к войне. — Он немного помолчал. — Ну почему ты не сказал, что Зорьку убили? Неужели выдержка так уж важна даже в смерти близкого друга? Я видел, как ты схватился за голову, — думал, упадешь… Это спасительно, что ты еще можешь схватиться за голову…
Что я мог ему сказать? Что можно было сказать ему на этой развороченной дороге про Зорьку? Что болванка — в грудь — навылет? Вот я и гаркнул: «Вперед!»
Мрак наползал сырой, кромешный. Далеко впереди что-то полыхнуло на полнеба и осветило низкие облака.
— Я не зову тебя к безразличию, — Зайдаль говорил снова. — Пойми, нельзя любить войну! Жить, работать, да и воевать без пристрастия — значит, работать, воевать и жить, не ожидая никакой награды вообще, не бояться никакого наказания. Это не каждому под силу. Прежде всего это значит очиститься от эгоизма. И жить. Жить… — Он уже говорил с кем-то другим или сам с собой, а может, вспоминал чье-то сказанное, но вслух произносил только отдельные фразы. — Надо верить, надеяться, а у меня и то и другое кончилось… Служение рождается из сочувствия. Или из сострадания. Но это уже плохо, когда из сочувствия… Мы поколение прозревающих только перед смертью…
Слова, которые он произносил в темноте, — так мне показалось, — складывались в объемы, фигуры и уплывали туда, где перед рассветом будет бой, туда, где в ознобе лежала притаившаяся Германия. Я сказал:
— Но нельзя же так, ведь мы живы, и сражаемся, и говорим друг с другом.
— Нет, — сразу сказал он. — Нас развеет ветер. Меня раньше… Я знаю…
На следующий день под вечер нашу колонну атаковали с воздуха шесть «мессершмиттов». Последний раз я видел Зайдаля, когда все бежали к речушке, чтобы укрыться за ее береговым откосом, а он шел в распахнутой шинели, без фуражки и смотрел в небо — руки чуть развел по сторонам, словно повторял маневр вражеского истребителя. Смотрел в небо на падающие бомбы и, кажется, определял их склонение. Зайдаль не успел убежать ни вправо, ни влево, он даже не успел лечь на землю. Он был убит. Маленьким осколком. В спину, под левую лопатку, прямо в сердце.
Тогда, в лесу на Вислинском плацдарме, я выстрелил в нее два раза. «Где вы, с рыжей копной волос, разбросанной в закатном небе?.. Я не имел права стрелять даже в угоду спятившему другу… Вы тогда освобождали этот прибалтийский город… Хоть один из вас остался в живых?..»
Зорька пошел туда раньше, чем Зайдаль… Может быть, он прокладывает ему траверз, неведомый путь в неведомое, — ведь не зря, наверное, говорят, что совсем молодые идут в бой и умирают легче, чем обремененные семьей и более долгой жизнью… Они ринулись туда один за другим. Не знаю, не знаю, кому и как легче умирать…
Наверное, легче тому, кто уже пробовал… Одна надежда, что они сейчас летят неподалеку друг от друга, надеюсь, в одном направлении, и, может быть, там им не будет скучно… Их нет. И здесь не будет, по крайней мере для меня… Никогда… Сколько их сейчас летит туда… Там уже теснее тесного… Там уже куда теснее, чем здесь… Из двенадцати основоположников нашего содружества осталось двое.
Так было. Он говорил:
— А ведь если есть высший смысл у жизни, то он и есть сама жизнь — вселенная, осознающая и чувствующая самое себя. А если смысл жизни есть у каждого человека, ну, вроде тебя и меня, то он в реализации каждого на своем месте, в его необходимости. Без возможности реализоваться предельно жизнь теряет смысл — она становится пустозвучной, слепой… Только с войной мы почувствовали осязаемо, что понадобились по-настоящему, и не только все вместе, но и каждый в отдельности. Вот почему вы все так держитесь за свой батальон, роту, взвод — «нужен! я нужен! нужен всем и каждому! я нужен!..». Не верь мне, когда я маню тебя в будущее своими новыми чудо-автомобилями, — все это не то. Автомобили и без нас сделают. Любые. Мы нужны для того, чтобы люди не забывали цену жизни и цену смерти.