Зимой 1938 года Бабель уехал в Киев, чтобы работать над сценарием фильма «Как закалялась сталь» по одноименной книге Н. Островского. Один сценарий был уже кем-то написан, но Бабель говорил, что он слишком плох, чтобы чем-то из него можно было воспользоваться. Жена Александра Петровича Довженко Юлия Ипполитовна Солнцева, которая должна была стать режиссером этого фильма, пригласила Бабеля работать и жить в Киеве в их квартире. Александра Петровича дома не было: он снимал фильм где-то на Украине. Бабель начал работать над этим сценарием еще в Москве. Работал мучительно, работа ему не давалась, и он жаловался мне на роман Н. Островского, по которому трудно сделать хороший сценарий. Тем не менее зимой 1938 года сценарий был закончен, и Бабель считал себя его автором. Он даже успел напечатать в газете два небольших отрывка из него. После ареста Бабеля авторство сценария оспаривалось в судебном порядке между Солнцевой и автором первоначальной забракованной версии сценария. Суд постановил считать автором Солнцеву, которая присвоила себе работу Бабеля, даже ни разу не упомянутого в ходе разбирательства. Позже мне говорили, что этот сценарий был сдан Солнцевой в архив (быть может, в ЦГАЛИ) вместе с другими ее бумагами, с тем чтобы его не могли никому показать без ее разрешения.
Из-за работы над сценарием «Как закалялась сталь» Бабелю пришлось задержаться в Киеве до половины января. Он позвонил мне и просил приехать к нему, чтобы встретить Новый год вместе. Но не так-то легко мне было это сделать! Я пошла к заместителю начальника конструкторского отдела Роберту Августовичу Шейнфайну с просьбой отпустить меня на три дня. Как всегда, в отделе было много работы, и начальник мне отказал. Огорченная, я вернулась в свою комнату и пожаловалась руководителю нашей группы Льву Викторовичу Воронецкому. И тут Воронецкий мне говорит: «Хотите, я вам это устрою? У меня с Шейнфайном такие отношения, что что бы я ни сказал, он всегда будет против». Он пошел к начальнику и возмущенно сказал ему: «Подумайте только, Антонина Николаевна захотела поехать в Киев к мужу встречать Новый год! Тут работы невпроворот, не справляемся, а ей, видите ли, захотелось прогуляться в Киев! Я категорически против!» Шейнфайн немедленно отозвался: «А почему бы ей не поехать?!» Воронецкий кипятился: «Не могу я ее отпустить!» Чем больше Воронецкий кричал, что он против, тем увереннее Шейнфайн говорил, что отпускает меня. Вернувшись в комнату, Лев Викторович сказал: «Дело сделано. Вы можете ехать».
Новый год мы встречали в Киеве с Юлией Ипполитовной и пришедшим в гости Рыскиндом. А где был Вениамин Наумович Рыскинд, там всегда звучал смех. Он был проказник и рассказывал, как ему чем-то досадил один из его знакомых, и тогда Рыскинд взял и опечатал его комнату, когда хозяина не было дома. Опечатывал он сургучом, а оттиск на нем сделал обыкновенным медным пятаком. Представьте себе состояние человека, который возвращается домой и вдруг еще издали видит, что его комната опечатана! Бедняга не знал, как быть. Он бегал по своим друзьям, ночевал у них, пока не пришел к Рыскинду. Тот согласился пойти к нему домой, а когда они подошли к двери, то просто сорвал печать, показав несчастному, что на ней лишь отпечаток медного пятака. Хозяин комнаты никогда не узнал, кто над ним так жестоко подшутил. Я была крайне возмущена таким поступком Рыскинда, а Бабель меня успокаивал, говоря, что тот мог всё это выдумать. Рыскинд рассказал нам еще много других забавных историй. Бабель был молчаливее, чем обычно, сам ничего не рассказывал, но смеялся над его рассказами. Так мы встретили 1939 год — последний Новый год с Бабелем.
Бабель, который так не хотел жить ни в писательском доме в Лаврушинском, ни в Переделкине, только из-за ребенка решился взять там дачу. Матери и сестре 16 апреля 1938 года он об этом писал:
«Я борюсь с желанием поехать в Одессу и делами, которые задерживают меня в Москве. Через несколько дней перееду на собственную в некотором роде дачу — раньше не хотел селиться в так наз. писательском поселке, но когда узнал, что дачи очень удалены друг от друга и с собратьями встречаться не придется, — решил переехать. Поселок этот в 20 км от Москвы и называется Переделкино, стоит в лесу (в котором, кстати сказать, лежит еще компактный снег)… Вот вам и наша весна. Солнце — редкий гость, пора бы ему расположиться по-домашнему».
Дача была еще недостроенной, когда мы туда переехали. Мне было поручено присмотреть за достройкой и теми небольшими изменениями проекта, которые Бабелю захотелось сделать. По его заказу была поставлена возле дома голубятня. На даче он выбрал себе для работы самую маленькую комнату.
Мебели у нас не было никакой. Но случилось так, что вскоре Бабелю позвонила Екатерина Павловна Пешкова и сообщила, что ликвидируется комитет Политического Красного Креста и распродается мебель. Мы поехали туда и выбрали два одинаковых стола, не письменных, а более простых, но все же со средними выдвижными ящиками и точеными круглыми ножками. Указав на один из них, Екатерина Павловна сказала: «За этим столом я проработала двадцать пять лет». Были выбраны также диван с резной деревянной спинкой черного цвета, небольшое кресло с кожаным сиденьем и еще кое-что. Довольные, мы отправились домой вместе с Екатериной Павловной, которую отвезли в Машков переулок (теперь улица Чаплыгина), где она жила. С этого времени началось мое личное знакомство с Екатериной Павловной.
Стол Екатерины Павловны и диван Бабель оставил в своей комнате в Николоворобинском. В дачной же его комнате почти вся мебель была новой — из некрашеного дерева, заказанная им на месте столяру. Там стояли топчан с матрацем — довольно жесткая постель, как любил Бабель; у окна — большой, простой, во всю ширину комнаты стол для работы; низкие книжные полки и купленное в Красном Кресте кресло с кожаным сиденьем. На полу — небольшой текинский ковер[33].
«Теперь мне жить не дадут»
С 1936 года в Москве проходили процессы над так называемыми «врагами народа», каждую ночь арестовывали друзей и знакомых. А знаком был Бабель, и близко, со многими — среди них были и крупные политики, и военные, и журналисты, и писатели.
После смерти Горького Бабель как-то сказал: «Теперь мне жить не дадут», а уже позже часто повторял: «Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать». Были случаи — и в царских тюрьмах, и в советских до 1936 года, — когда заключенным удавалось там писать. И Бабель об этом думал; сомневался, но надеялся. Никаких лишений, связанных с арестом, он не боялся.
Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где еще оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах. Он шел к ним просить за кого-то или о ком-то узнавать. Возвращался мрачнее тучи, но пытался найти слова утешения для просящих. Страдал он ужасно, а я зримо представляла себе сердце Бабеля. Мне казалось оно большим, израненным, кровоточащим. И хотелось взять его в ладони и поцеловать. Со мной Бабель старался не говорить обо всем этом, не хотел, очевидно, меня огорчать.