Немного раньше, в конце января 1922 года, Кафка отправился в Шпиндлермголе, местность в Гигантских горах, в сопровождении своего врача доктора О. Германна, к которому, кстати, он не испытывал особых дружеских чувств и которого рассматривал всего лишь как платного сопровождающего. Кафка катается на санях, возможно, даже пытается ходить на лыжах. В этом мало привычном окружении он чувствует себя потерянным, неспособным общаться с другими, чего он, впрочем, не хотел бы. У него даже складывается впечатление, что его боятся: Петер Шлемиль наоборот, он внушает страх как «человек со слишком большой тенью». Он страдает от одиночества и, однако, ничего так не боится, как расставания с ним. Если, например, к нему неожиданно приедет Милена, его престиж среди пансионеров отеля сразу же, вне всякого сомнения, возрастет, но он не сможет вынести рядом с собой ее присутствия. Так влачит он свои дни в Шпиндлермюле, мучимый бессонницей, подстерегаемый угрозой воспаления легких. Он остается там три недели, до середины февраля. Но в это же время, по всей вероятности, он принимается за работу над «Замком».
Затем Кафка возвращается в Прагу, где он останется с февраля по июнь. Однако он не в состоянии возобновить работу в Агентстве и вначале продлевает отпуск по болезни, затем использует пять положенных ему отпускных недель. В конечном итоге, поскольку состояние его здоровья продолжает ухудшаться, он выходит на пенсию в июне 1922 года, чего давно желал. Во время своего пребывания в Праге он несколько раз (в конце апреля, в начале мая, возможно также и в другое время) принимает Милену. Несмотря на туберкулез, развивающийся теперь ускоренными темпами, и нервные кризы, он продолжает творить: одновременно с «Замком» пишет «Голодаря» и немного позже «Исследования одной собаки».
К началу лета Оттла снимает в Плане, в южной Богемии, небольшой домик, чтобы провести там каникулы с дочерью Верой, которой в то время было чуть больше года. Ее муж Жозеф Давид приезжает к ним лишь на уик-энды. Кафка, который, несомненно, рассчитывает обрести здесь спокойные дни Цюрау, поедет с сестрой. И в самом деле месяцы эти окажутся приемлемыми: перед тем как покинуть в конце сентября Плану, он запишет в своих блокнотах: «Хороший период, которым я обязан Оттле». Дело не в том, что в Плане не было проблем, — деревенские дети играют под его окнами, а для него теперь невыносим любой шум; в июле его отцу оперируют грыжу и мать изнемогает, ухаживая за ним; Кафке приходится дважды прерывать свое пребывание в Плане для коротких поездок в Прагу. Нервные кризы учащаются, в Плане Кафка насчитывает их четыре. Тем не менее, когда Оттла собирается покинуть деревню, он в отчаянии от того, что надо уезжать; ведутся переговоры с квартирной хозяйкой, чтобы она могла какое-то время готовить ему еду. Но его ужасает перспектива одиночества. Как он объясняет в письме Максу Броду, одиночество — «его единственная цель, его самое большое искушение», но в то же время оно его устрашает, он пребывает в постоянном смятении между двумя страхами и неспособен сделать выбор. В конечном итоге переговоры с хозяйкой не увенчались успехом, и Кафка в сентябре возвращается в Прагу. С августа в процессе работы над «Замком» наблюдаются признаки усталости, похоже, автор не реализует свой замысел. Он записывает: «Литературное творчество отказывает мне. Из этого следует план биографического исследования. Не биография, но описание элементов как можно менее значительных». Идея автобиографии привлекала его уже неоднократно, но не похоже, чтобы в это время он взялся за осуществление замысла, если не считать таковым «Исследования одной собаки». Парадоксальность задуманного, естественно, не укрывается от него: она заключалась в том, чтобы из уже шатающегося дома взять несколько деталей для постройки нового, в результате чего рискуешь оказаться между двумя домами, один из которых наполовину разрушен, а второй наполовину построен. Это было бы похоже на «казацкий танец между двумя домами, когда казак каблуками своих сапог выбивает и расчищает землю до тех пор, пока под его ногами не образуется для него могила».
* * *
Тем не менее в течение 1922 года Кафка создал некоторые из своих главных произведений. Он опубликует лишь «Голодаря», о котором шла речь в предыдущей главе, и «Первое горе», который, однако, не принадлежит к его лучшим рассказам. «Замок», из которого он прочитал Максу Броду лишь первую главу, и «Исследования одной собаки» останутся незавершенными, затерянными в обширной массе неопубликованного. Произведения 1922 года легко отличить от работ предшествующих лет: в них отсутствует жестокость первых больших рассказов — «Превращения» и «В исправительной колонии», но они также отличаются от коротких текстов и изощренной прозы среднего периода (1916–1917). По меньшей мере «Исследованиям одной собаки» и «Замку» присущи свобода и размах. Подобно тому как в «Дневнике» писатель подводит итог своей жизни, скорый конец которой он предвидит, так и в поздних рассказах, похоже, Кафка торопится успеть все сказать. Это его самые честолюбивые, может быть, самые глубокие произведения, но им менее, чем другим, присуща забота о формальном совершенстве: в «Исследованиях одной собаки» перемежается и контаминируется множество замыслов, «Замок» предстает как сумма всех проблем и всех конфликтов, соединенных без особой заботы о развитии и цельности повествования. «Исследования одной собаки» — это прежде всего едва завуалированная автобиография. Собака, рассказывающая свою историю, заявляет, что, с тех пор как она себя помнит, у нее было ощущение, что она не такая, как другие: «что-то не во всем было ладно, что-то вроде трещинки имело место всегда»; она не особенно любила общаться с другими собаками; она испытывала нечто вроде легкой оторопи во время самых почитаемых церемоний своего народа. Мало-помалу она открывала, что среди собак господствует меньше общих убеждений, чем она считала вначале. И она принялась за поиски истины, которая однажды смогла бы объединить всех собак. Истина эта существует, каждая собака носит ее в себе, но в то же время старается ее не выдавать, как будто боится того, что, если эта истина когда-нибудь будет произнесена и открыта, она не сможет больше жить. Уже упоминалось об отрывке, в котором рассказчик пытается голодать, чтобы постигнуть эту неизвестную истину, и делает открытие, что нет никакого другого столь достойного осуждения нарушения закона, как аскетизм и отказ от жизни. В свободно льющейся рапсодии воспоминаний и проблем есть место и дружбе, и он рассказывает о визитах, которые он иногда наносит своему старому соседу. Комментаторы Кафки склонны узнавать в этом портрете черты Макса Брода. Собака-рассказчик любит постоянно зарывать свою морду в шерсть старого соседа, которая уже слегка пахнет старой содранной шкурой; он догадывается, что между ними существует глубокое согласие, более глубокое, чем то, которое может быть выражено словами. И однако он не уверен, что его понимают: «Он не отводит глаз, да только ничего-то в них не отражается, он лишь тупо глядит на меня, удивляясь, чего это вдруг я замолчал». Когда его старый сосед остается один, он слышит, как тот кричит и поет, потому что ему весело. «Хорошо бы, — заключает он, — прервать и это последнее знакомство, не поддаваться больше расплывчатым мечтаниям, которые неизбежно, как с ними ни борись, порождают всякое собачье общение, хорошо бы целиком посвятить исследованиям то немногое время, которое мне еще осталось». Затем собака-рассказчик упоминает о смерти: «Загнусь здесь ни за что ни про что, какие там исследования, детские шалости по-детски резвой поры, а вот здесь и теперь дело обстоит серьезно, здесь наука могла бы доказать свою ценность, но где же она тут? Ничего и нет, кроме жалкого пса». Однажды, когда он оказывается перед лужицей крови, которую он только что выхаркал, он видит перед собой прекрасную собаку-охотницу, которая предлагает ему уступить ей место. Вначале он протестует, но вскоре, поняв, что охотница уже запела чудесную песню, слышимую лишь им одним, умирающим, он уступает необходимости и «в бесконечном ужасе и стыде прячет морду свою в луже крови».