Все напрасно. Закусил удила Огарев, и последняя, быть может, надежда светится в его взгляде, когда он разговаривает с Нечаевым. Огарев устраивает печатание всего, что пишут Нечаев с Бакуниным. Ибо издавна нет у Бакунина денег, жив он долгами и тем, что перепадает случайно. Да и у Огарева уже денег нет. Но Герцен, тот не может ему отказать, — как и прежде, вся рассудочность Герцена смолкает, когда настаивает на чем-нибудь единственный его пожизненный друг. А настаивать было на чем. До сих пор еще существовал много лет сберегаемый капитал, им обоим равно принадлежащий.
Десять лет назад это было. Вдруг приехал в Лондон странный молодой человек. Он прислал Герцену записку, прося о свидании, а когда встретились, долго застенчиво Молчал. Это был некий Павел Бахметев, ныне тем более знаменитый, что ничего не известно никому о дальнейшей его после Лондона судьбе. Был он душевно вполне здоров, но его одержимость одной-единственной идеей наверняка заставила бы задуматься какого-нибудь психиатра. Особенно западного, никогда не видевшего русских юношей той поры. А Бахметев, тот Россию оставлял, собираясь на Маркизских островах (по иным версиям — в Новой Зеландии) основать колонию, живущую на началах социализма. Начитался он вволю всяких утопических книг (в гимназии Чернышевский одно время был его учителем, и видались они перед отъездом, и Рахметов из «Что делать?» — это преображенный Павел Бахметев), побродил по России, примериваясь, и решил, что дома мечта не сладится. Был он неловкий, неумелый, но решительности ему не занимать. Продал наследственное имение и подался на Маркизские острова, по дороге навестив Лондон. Сразу о деле он не сказал, сперва аккуратно выспросил Герцена, тот объяснил, что печатный их станок — вовсе не коммерческое предприятие, а затеян ради вольного слова. Очевидно, Бахметев именно это от Герцена и хотел услышать, ибо тут же предложил оставить на нужды типографии капитал в двадцать тысяч рублей. Вполутора больше увозил он для учреждения колонии. Герцен от денег сразу отказался, снова продолжая уговаривать молодого человека не совершать задуманную глупость и заведомым самоутопизмом (каламбур этот из смеси утопленника и утописта показался ему очень убедительным) не кончать свою жизнь, которая еще может пригодиться России. То же самое почти слово в слово очень сердечно повторил ему вечером Огарев, но Бахметев остался неколебим. И настаивал чуть не со слезами, чтобы они эти деньги у него взяли, — так ему душевно будет легче. Дав Бахметеву от имени двоих расписку в получении денег, Герцен и Огарев сговорились, что лет десять подождут расходовать их: если одумается, повзрослеет и вернется, пригодятся ему. Они обнялись на прощанье… Был убит, очевидно, по дороге. Ибо туго набитый бельишком и любимыми книгами студенческий хилый чемодан не вместил обмененного ему в Лондонском банке золота, и он просто завернул его в небольшой шейный платок — так мочалку домой из бани носят, если недалеко дом, — и от всех увещеваний и предостережений отмахнулся рукой небрежно. Бесследно и навсегда пропал Бахметев. Обреченная чистота и решимость этого канувшего в небытие человека сильно и не случайно тревожила сто лет спустя историков. Но узнать ничего не удалось.
Срок хранения этих денег истекал, давно было ясно, что они востребованы не будут. Многие знали об их наличии, многие зарились на них, предъявляли претензии. Не раз предлагалось поставить на них новую типографию в Европе, помочь молодой эмиграции, затеять еще один журнал или газету. Герцен был непреклонен и тверд, тем более что опирался на неизменную поддержку Огарева. Последняя сильная атака была выдержана от Бакунина. То он собирался заслать куда-то своих агентов («Не надо, — спокойно говорил Герцен, — совершенно их посылать незачем»), то затеять пропагандистское предприятие, то еще, еще и еще. Появилось даже понятие, точно высказанное Герценом: «убакунивание» любых сумм, попадавших в его неугомонные руки. Капитал был оставлен Бахметевым под расписку двух, и оба полагали себя ответственными за него. Вот почему Герцен, когда Огарев потребовал от него половину, на которую имел право, помрачнел, но сопротивляться не стал. Так появились у Нечаева и Бакунина деньги на печатание своих призывов.
Герцен колесит по Европе: Берн, Ницца, Люцерн, Париж, Флоренция — есть и другие города, аккуратно обозначенные на конвертах его частых писем. Недоумевающих, вопрошающих, злых. И — растерянных, тоскливых, сумрачных. Все плохо, все трудно. Непонятно, как жить дальше в этой разваливающейся на глазах семье, где внутри ни любви, ни приязни, только раздражение и тягостные обязательства. И неясно, что делать дальше, — кажется, исчерпала себя Вольная печать в том виде, как понимал ее Герцен. Огарев нашел себе занятие, но оно, чем дальше, тем больше тревожит Герцена; если к молодой эмиграции он испытывал только неприязнь и понимал невозможность найти контакт, то к Нечаеву чувствует омерзение. И душевную боль оттого, что Огарев словно ослеп.
Бакунин, хоть на час да появлявшийся ежедневно, вдруг на три дня исчез, и Огарев уже собрался было к нему, но тут они пришли с Нечаевым. Бакунин, как всегда потный, возбужденный и громогласный, Нечаев хмурый и сосредоточенный. Огарев с утра плохо себя чувствовал, болела сломанная еще в прошлом году нога, он сидел неподвижно, старчески опершись обеими руками о набалдашник палки, радуясь, что не надо никуда идти. Он думал о старости и смерти, недоумевая, почему в пятьдесят шесть уже шевелятся такие мысли, и никак не мог отвлечься от неотвязной утренней сумрачности. Впрочем, Бакунину никогда не было дела до настроений собеседника, в этом отношении он был неподражаем, как и во всем остальном. Сразу же усевшись к торцу длинного стола, принялся набивать себе папиросы, чтобы потом дымить, прикуривая одну от другой, и, похохатывая, стал говорить, как устал с утра до ночи писать и разговаривать с тигренком об одном и том же, ибо никаких иных тем этот юный дикарь не признает. Нечаев молча бегал из угла в угол, не выпуская из рук принесенную с собой папку.
— Ну, кого ты видел за это время? — спросил Бакунин Огарева.
Мэри принесла чай и сразу вышла. С Бакуниным, которого она не любила и боялась, она вела себя отчужденно и церемонно. Он даже не взглянул на нее, а Нечаев смотрел на нее пристально все время, пока была она в комнате, и даже вслед посмотрел.
— Видел я кого?.. — медленно заговорил Огарев, но тут Нечаев коротко и отрывисто перебил:
— Давайте, господа, работать, лето уже на дворе, пора.