Держа заявление в руке, быстро пошел туда, где отдыхал батальон, разыскал Бабкина — он лежал под кустом, положив голову на полевую сумку и надвинув пилотку на глаза. Я остановился в нерешительности: будить или подождать? Но ждать терпения не было…
Бабкин, видимо, почувствовал мое присутствие, шевельнулся, сдвинул с глаз пилотку:
— Ты чего?
— Вот… — протянул я ему заявление.
— А! — Бабкин приподнялся: — Надумал, наконец? Молодец! Я дам анкету, заполнишь, приложишь рекомендации — и подавай! А рекомендующих мы тебе найдем. Да я и сам готов. Знаю же тебя!
Он положил мое заявление на плащ-палатку, на которой спал, потянулся к сумке за анкетой, и вдруг лицо его побагровело.
— Да ты что! Ты на чем заявление в партию написал?! — он гневно ткнул пальцем в голубой листок, который, как я теперь увидел, лежит вверх не той стороной, на которой написано мое заявление. — Ты на фашистской гадости написал!
— Так это же фашистам назло… — пытался я оправдаться, хотя уже и сам понял, что замполит в своем негодовании абсолютно прав. Действительно, как это я не сообразил сразу?..
— Ладно, давайте перепишу, — потянулся я к голубому листку.
— А это — порви! — все не мог успокоиться Бабкин. — Где ты ее нашел?
Я объяснил. Добавил:
— Там таких много.
— Пойдем, соберем и сожжем! Нечего этой фашистской заразе на нашей земле валяться.
Мы пошли в кустарник и собрали все листовки до единой. Бабкин чиркнул зажигалкой и предал их огню.
После этого он дал мне бланк анкеты.
Вскоре была дана команда продолжать движение. Мы свернули на какую-то боковую дорогу и, как можно было понять, если прикинуть по компасу, пошли в обратном направлении, только другим путем. Может быть, нам переменили место сосредоточения в связи с каким-нибудь внезапным изменением обстановки? И почему мы идем днем, не таясь, не опасаясь, что нас обнаружит вражеская воздушная разведка?
С этим вопросом я обратился к комбату. Собченко растолковал:
— Марш наш, как видно, учебный, тренировочный, хотя и велено было для него поднять все, даже обоз. А то, что идем днем, на виду — так это нарочно, пусть немец, коль с воздуха увидит, гадает, зачем и куда переброска войск у нас проводится. Может, командование специально нам такой маршрут разработало, чтобы противника в заблуждение ввести.
Собченко оказался прав. Мы шли потом еще целый день по каким-то проселкам, а временами — без дорог, напрямую по степи, несколько раз разворачивались для боя. А когда опустилась темнота, вернулись на старое место, на так старательно оборудованные позиции.
Прошло еще несколько дней. Я оформил все бумаги, нужные для вступления в партию, отдал их Бабкину. Тот сказал, что документы вступающих, в том числе и мои, он передал куда надо и теперь следует ждать собрания и заседания парткомиссии. И посоветовал мне обстоятельно проштудировать устав партии, который он мне вручил, подготовиться к ответам на вопросы.
— Ну, газеты ты исправно читаешь, в политике разбираешься, — успокаивал меня Бабкин.
Но все равно дни, остававшиеся до заседания комиссии, я жил в состоянии Тревожном.
Успокоил меня, причем совершенно случайно, майор Ильяшенко, тот самый агитатор полка, с которым я познакомился еще на Северо-Западном, когда он нас, «зеленых» резервистов, просвещал, в какую заслуженную дивизию мы попали. Ильяшенко появился в батальоне по каким-то своим делам, увидев меня, спросил: «Как служится?» Я поделился с ним своей тревогой. «Примут! — Ильяшенко улыбнулся в пышные светлые усы. — А что волнуетесь — это хорошо. Было бы странно, если бы не волновались. Совсем в другом качестве жизнь начинается: партиец — он ведь как стеклышко должен быть чист, весь на виду и за все в ответе. Я, — признался Ильяшенко, — скажу по секрету, тоже волновался, когда меня принимали. В Монголии еще. После Халхин-Гола».
И вот день, которого я с трепетом ждал, наступил. Бабкин известил меня, что сегодня — заседание парткомиссии. В назначенный час он собрал всех своих подопечных, то есть принимаемых одновременно со мной, — по батальону нас набралось человек пять, из командного состава — один я, остальные — рядовые и сержанты. Когда я узнал, что все они уже повоевали, а я — единственный среди них необстрелянный, меня вновь охватили сомнения: конечно, Бабкин, который уже успел узнать меня, видимо, имеет основания быть убежденным, что меня примут, да и Ильяшенко того же мнения. Но вдруг парткомиссия решит, что мне рановато вступать в партию?
— Заправочку проверьте! — оглядел нас Бабкин критическим оком. — Так… Все побриты, сапоги чищены… Ладно, пошли!
Парткомиссия заседала в одном из домов деревеньки, где располагались тылы полка. Мы ожидали во дворе: вызывали по одному. Каждый вызываемый задерживался довольно долго. Но вот он выходил, и по торжественно-радостному выражению лица можно было сразу понять, что он принят. Наконец, наступила и моя очередь. В комнате, куда я вошел, сидели два незнакомых мне капитана и заместитель командира полка по политической части майор Миронович, которого до этого я видывал только мельком на полковых командирских совещаниях да иной раз, когда он наведывался по своим делам в наш батальон. Сухощавый, с резкими изломами линий лица, с плотно сжатыми тонкими губами и всегда сосредоточенными, чуть прищуренными глазами, не очень разговорчивый, он с первого раза, как я его увидел, показался мне весьма строгим, даже суровым. Трудно было представить его улыбающимся. Но от Собченко, Бабкина и других, давно знающих Мироновича, я слышал, что он справедлив и заботлив, однако действительно строг к тем, с кого следует за что-нибудь взыскивать. Грехов особых я за собой не знал. Однако мало ли что Миронович может спросить. Например — почему не вступал в партию раньше? Что я ему отвечу? С Бабкиным было проще… Уж лучше спросил бы что-нибудь по уставу или по политической обстановке…
Но Миронович спросил меня совсем о другом:
— «Пожалуйста» — все еще у вас в ходу?
О, это пресловутое «пожалуйста»! По штатской привычке я первое время говорил «пожалуйста» всем, к кому обращался не только с просьбой, но и с распоряжением: и связным, и телефонистам, и писарю. Собченко, замечая это, не раз выговаривал мне: «На военной службе надо говорить военным языком — без «пожалуйста» и без всяких интеллигентских украшений, без всяких там «покорнейше прошу», только суть говорить! Я соглашался, извинялся, но привычка продолжала брать свое. И это не могло не вызывать усмешек. Наверное, как-то дошло и до Мироновича…
Я ответил:
— Стараюсь говорить только уставным языком.