Как бы то ни было, стихи эти в пределах Керчи имели очевидный успех. Татьяна Валерьяновна вырезала их и вклеила в школьную стенгазету, девушки переписывали их в альбомы. Редакция получила с десяток восторженных отзывов, включая письмо одного из местных членов Союза писателей. Мрачный молодой человек, учитель немецкого языка, пожелал провести со мной беседу. «У вас большое дарование, — сказал он, — и вы должны очень серьезно к нему отнестись». Он мою смущенную улыбку принял за скептическую и сердито повторил: «Вы должны это понять и отнестись к своему таланту серьезно». Я запомнил эти слова не только потому, что это было первое четко сформулированное одобрение моих упражнений, но потому, что учитель этот вскоре после нашего разговора (но не вследствие) повесился. Я тот стишок давным-давно позабыл, но Татьяна Валерьяновна Фомина помнила его до конца своих дней и читала мне наизусть, когда мы встретились с ней в Керчи лет сорок спустя.
Окончив школу, я задумался, в какой институт поступать. В райисполкоме мне дали письмо, где говорилось, что Харьковский юридический институт объявляет набор студентов из числа партийных и советских работников, отслуживших в армии. Институт обещал будущим юристам хорошее общежитие и гораздо большую, чем в обычных вузах, стипендию. Я уже стал собирать документы, но после «Матери» передумал их отправлять в Харьков. Из всего написанного выбрал пятнадцать стихотворений и послал их на творческий конкурс в Москву, в Литературный институт имени Горького.
Мама моя всегда была большая кулинарка и рукодельница. Замечательно плела кружева и вышивала. Мне к окончанию школы сшила и щедро украсила разноцветной вышивкой шелковую украинскую рубашку — такие в народе называли антисемитками.
Татьяна Валерьяновна предложила мне сочинить к выпускному вечеру что-нибудь вроде выпускного вальса. Я сочинил очень советский, очень убогий текст, баянист Коля Макогоненко подобрал к нему такую же музыку, и школьный хор исполнил эту бурду с припевом:
Подведет всему итоги
Этот вечер выпускной.
Перед нами все дороги
По стране и над страной…
К сожалению, некоторые из исполнителей запомнили эту белиберду надолго. Мой друг Марик Плагов, эмигрировавший в Америку, когда мы с ним встретились лет через сорок, напевал мне это, а я махал руками и закрывал глаза от стыда.
Школа у нас была для взрослых, поэтому на выпускном вечере мы и пили по-взрослому. Сначала в школе, потом в скверике перед ней. Я так наклюкался, что в конце концов лег на лавочку и заснул. Но перед этим снял мамину рубашку, чтобы не запачкать, и накрылся ею. Как мне потом рассказали, подошел милицейский сержант с намерением тащить меня в отделение. Но Сидоренко предъявил свое удостоверение и сказал милиционеру, что, если тот вздумает меня потревожить, он, Сидоренко, разгонит всю их милицию, а самого сержанта уволит в запас со срезанием лычек. Сержант испугался и хотел уйти, но Сидоренко сказал: «Нет! Будешь здесь стоять и следить, чтоб у него никто не украл рубашку». Сержант ответил: «Слушаюсь!» Но Сидоренко подумал и смилостивился: «Ладно, иди. Мы сами посторожим».
Без раздраженья слушать оперу
Я все могу.
Ну, может быть, не все,
Но все-таки я многое могу.
Могу пастись, как лошадь, на лугу,
Когда дела неважные с овсом,
Могу решать задачи на бегу,
Могу иголку отыскать в стогу.
Я в самом деле многое могу.
Могу собрать и стол, и пулемет,
Могу без раздраженья слушать оперу,
Могу ввести я в штопор самолет,
А иногда и вывести из штопора.
Могу я жить в арктическом снегу,
Могу на африканском берегу,
Но не могу все то, что я могу,
Сменить на то, чего я не могу.
Мой друг Камил Икрамов говорил, что утверждение «могу без раздраженья слушать оперу» — чистый парадокс. Если человек ставит себе в заслугу то, что может слушать оперу без раздражения, значит, он ее без раздражения слушать не может. До какого-то времени опера (которую я видел, впрочем, только в киноверсиях) не то чтобы меня раздражала — я ее не признавал, как любое условное искусство, где люди изъясняются не тем языком, которым пользуются в жизни.
Следующим по степени моего непризнания был балет, и, пожалуй, на третьем месте стояли стихи. Но, начав писать, я, в отличие от анекдотического чукчи (который не читатель, а писатель), стал стихи читать прилежно, хоть и хаотично, потому что, как я потом про себя понял, хаос — моя стихия. Прыгал от Пушкина к Симонову, поднимался к Тредиаковскому и Державину, перескочил через Фета и Тютчева к футуристам, имажинистам, символистам и акмеистам, удивился Блоку, открыл для себя Маяковского, восхитился Есениным, увидел, что в советской поэзии, кроме Симонова и Твардовского, есть и другие достойные внимания имена. До этого из поэтов старшего поколения я знал понаслышке о Цветаевой и Ахматовой, понятия не имел об Асееве, Смелякове, Светлове, Уткине.
В тот период я читал все стихи (или то, что называлось стихами), где бы они мне ни попадались. Однажды шел по керченскому пляжу, увидел на земле клочок газеты со стихами, подобрал, прочел и поразился.
Шел фильм, и билетерши плакали
По восемь раз над ним одним.
И парни девушек не лапали,
Поскольку стыдно было им.
Глазами горькими и грозными
Они смотрели на экран
И дети стать хотели взрослыми,
Чтобы пустили на сеанс.
Я считал, что поэзия — всегда возвышенный слог, а тут парни, которые в данном случае девушек не лапали, а в остальное время, конечно, лапали… Неужели такие слова в поэзии можно употреблять? Второе стихотворение было про женщин, которых война сделала вдовами. Они приходят в сельский клуб и там:
Танцуют эти вдовы по двое.
Что, глупо, скажете? Не глупо.
Автором был неизвестный мне Борис Слуцкий. Я почему-то подумал, что это какой-то молодой человек, и очень ему позавидовал. Думал: вот о чем и вот как надо писать. Просто. Обыденными словами. Я тоже распускал руки с девушками, знал этих танцевавших по двое вдов и мылся в банях, «где шайки с профилем кабаньим», но не думал, что описание этой жизни может быть кому-нибудь интересно. А тут увидел: да, интересно.
Вряд ли Слуцкий оказал на меня реальное влияние, но стихи, прочтенные на пляже, стали для меня чем-то вроде заочного мастер-класса.