А на юге Линкольн Керстайн погрузился в очередную депрессию. Энергия и оптимизм, переполнявшие его до поездки в Меркерс, улетучились без следа. Как и Хэнкок, он отказался от посещения Бухенвальда, хотя Поузи отправился туда на следующий же день после освобождения. Но Керстайну не удалось укрыться от ужаса. Ужас висел в воздухе, которым он дышал, сочился из немецкой земли, по которой он ступал. Воображение подсказывало ему, что следы в грязи оставлены телами чудом выживших людей, которых тащили волоком. Поузи своими глазами видел, как умирали те, кому они пытались помочь. Узники лагеря достигли такой степени истощения, что их организм был не в состоянии переваривать нормальную пищу. Американские солдаты предлагали им мясо, они съедали его, а потом хватались за живот, падали и умирали. Но что еще хуже, Керстайн вошел в «пустоту», в мир, в котором царила анархия, где, казалось, перестали действовать причинно-следственные связи. Нацистское правительство разваливалось, немецкая армия была раздроблена, властные и общественные институты прекратили существование. Он понимал, что это не навсегда, что это только краткий промежуток между концом одной реальности и началом другой. Немцы называли его Götterdämmerung – «сумерки богов», время, когда гибель богов приводит к концу старого мира. Пылали в огне пожаров деревни, по улицам городов бродили потерянные жители, надеясь, что кто-то подскажет им, как быть. Нередко к ним присоединялись немецкие солдаты в форме, ожидая, что их захватят в плен или поведут в бой. Но, несмотря ни на что, война продолжалась. Поскольку фронта уже не было, друга не всегда можно было отличить от врага. Целые дни проходили без всяких происшествий, а затем вдруг на пути встречался мост, на котором залег взвод немецких автоматчиков, или прямо на дороге ты попадал под пулеметный обстрел. И повсюду царила разруха.
«В каждом мало-мальски интересном городе чередуется узор уцелевших и полностью разрушенных кварталов, – писал Керстайн. – Большинство памятников были под защитой Службы охраны культурных ценностей, и потому с ними все в порядке, но барочные дворцы и церкви, в которых и состояло главное очарование южного края [Германии], уничтожены до основания, даже не до романтических руин. Не могу себе представить, как станут перестраивать города, где мусор лежит шестиметровыми горами, где нет ни техники, ни рабочей силы, где нельзя даже переехать в пригород, потому что там дела обстоят так же, если не хуже».
Жалости он не испытывал. Он почти прекратил свои занятия немецким и убедился, что не желает иметь ничего общего с немецким народом. Он ни капли не сочувствовал немцам и тяготился каждой минутой, проведенной в этой стране. Разумом он понимал, что пустота не бесконечна, что это просто закономерный финал долгой и тяжелой войны, но легче от этого не становилось.
«Хуже всего, – писал он сестре, – что в ближайшие пять лет нечего ждать даже половинчатого мира: что касается Германии, мне кажется, немцы будут продолжать воевать. Вроде бы вермахт пал, и газеты захлебываются от восторга, описывая наши победы, но пока не было ни одного населенного пункта, который нам удалось бы захватить, не положив массу народу. <…> Очень надеюсь увидеть тебя до пенсии».
Но как бы ни были ему отвратительны немцы, не меньший ужас Линкольн Керстайн испытывал от разрушений, причиненных немецкой культуре. Ему становилось дурно от одного вида сгоревших памятников, в особенности от жалких останков бывших величественных зданий. «Чудовищное опустошение немецких городов должно, полагаю, наполнять нас неистовой гордостью», – писал он. И продолжал:
«Если где месть и была мозаичной, то именно здесь. Посреди этой разрухи все мигают чьи-то глаза и скалятся зубы. Но строители Дворца курфюрстов или Цвингера, великолепных домов Шинкеля, главных площадей старых немецких городов не были убийцами из Бухенвальда или Дахау. Ни одна эпоха не оставляла столь дорогих руин. Они, несомненно, изящнее античных, и даже если им не достает масштаба или романтики, они с лихвой компенсируют это охватом территории. <…>
Не стоит даже пытаться представить себе, что теперь с этим делать. Следует ли выстраивать города заново вокруг выживших соборов? И сможет ли церковь собраться с силами и восстать из праха? Где взять технику, бензин, людей и материалы, чтобы расчистить каменные руины, прежде чем начать строить что-либо заново? <…>
Все это можно суммировать так: очень может быть, что государственные и частные коллекции не пострадали непоправимо. Но то, что нацисты были настроены только на победу, не допуская возможности получить ответный удар или потерпеть поражение, повлекло за собой уничтожение всего культурного наследия городской Германии. Оно не так великолепно, как итальянское, не так благородно, как французское, но все же… Лично я сравнил бы эту потерю с утратой лондонских церквей работы Кристофера Рена – слишком изящных, чтобы просто так стереть их с лица земли».
Глава 39
Гауляйтер
Альтаусзее, Австрия
14–17 апреля 1945
В приемной Августа Айгрубера было не протолкнуться от просителей. Пробираясь сквозь толпу, доктор Эммерих Пёхмюллер, генеральный директор рудников в Альтаусзее, встречал не только предпринимателей, но и военных командиров, и даже офицеров СС. Все они оживленно жестикулировали и шумно требовали аудиенции гауляйтера. В толпе находился старинный друг Пёхмюллера, директор электростанции в Обердонау, что в верховьях Дуная. Бедняга весь вспотел и был смертельно бледен.
– Они собираются взорвать электростанцию, – сказал он директору рудников.
Пёхмюллеру стало дурно.
– И ты пришел отговорить Айгрубера?
– Точно. А ты зачем?
– Я пришел убедить его не взрывать соляную шахту.
14 апреля 1945 года Пёхмюллер обнаружил, что в ящиках Айгрубера были вовсе не мраморные скульптуры, а бомбы. Он звонил гауляйтеру, но на его звонки никто не отвечал. Два дня спустя ему перезвонил адъютант Айгрубера, сообщив, что решение гауляйтера окончательно. Шахты должны быть разрушены.
17 апреля Пёхмюллер решил самолично отправиться в Линц. В конце концов, новый приказ Альберта Шпеера позволял избежать разрушения, если просто вывести объект из строя, сделав непригодным для врага. Пёхмюллер связался с личным помощником Гитлера Мартином Борманом, который подтвердил в радиограмме, что фюрер «ни в коем случае не желает, чтобы произведения искусства попали в руки врага, но их нельзя уничтожать ни при каком стечении обстоятельств». Этого должно было хватить, чтобы умилостивить Айгрубера. Но теперь, оказавшись в приемной гауляйтера, Пёхмюллер понял, что каждый из толпившихся в приемной пришел сюда, чтобы доказать, что именно его объект, расположенный в районе Верхнего Дуная, следует сохранить. Что вероятнее всего означало: не пощадят ни одного.