– Почему вы опаздываете на занятия, прапорщик? – гневно бросил он мне через плечо.
Осмелюсь доложить, ваше высокопревосходительство, что я прибыл на батарею раньше, чем мне было приказано: по распоряжению командира я обязан являться лишь к 8-ми часам.
Ответа не последовало.
Сколько у вас людей в пешем строю? – снова обратился ко мне генерал, ласково и весело поздоровавшись с солдатами.
Не могу знать, ваше высокопревосходительство, – откозырял я ему со всею доступною мне профессиональностью жеста, – у меня в строю людей нет, так как пешим строем, согласно расписанию, занимается фельдфебель.
Сосчитайте, – совсем уже гневно приказал мне генерал, очевидно выведенный из терпения моей штатской логикой.
Я подошел к левому флангу и демонстративно тыкая каждого солдата в грудь, начал считать. Счет мой был далеко еще не кончен, как раздался нетерпеливый вопрос его высокопревосходительства:
Сколько же, наконец?
Не могу знать, ваше высокопревосходительство, – отвечал я спокойно, но внутренне уже упрямо и зло, – я еще не досчитал.
Почему? – неосторожно бросил генерал.
Потому, что ваше высокопревосходительство прервали меня своим вопросом.
Глаза генерала потемнели, брови поднялись, в бороду скользнула недоуменная улыбка. Ничего не сказав мне, он наклонился к своему адъютанту. Тот вынул из кармана карандаш и щелкнув шпорами что-то записал в свой блокнот.
Отпустив меня с приказанием, чтобы через четверть часа были оседланы лошади, и не пожелав смотреть пеший строй – демонстративный жест доверия и благоволения к старому фельдфебелю – генерал все тем же быстрым, величественным шагом направился к
батарейной канцелярии, из которой навстречу ему уже спешил Халяпин.
Моими ездовыми, пришедший смотреть езду в весьма дурном настроении генерал (в перепуганном лице сопровождавшего его Дмитрия Ивановича не было ни кровинки) остался очевидно доволен, даже поблагодарил их, но мне не бросил ни одного благожелательно-примирительного взгляда. Чувствовалось, что в душе его высокопревосходительства над нашими головами собрались грозные тучи.
Приказав выстроить людей в пешем строю, генерал отправился на осмотр четвертой батареи, которой командовал один из лучших офицеров бригады, мужественно-независимый и всегда заразительно веселый капитан Рыбников.
Ожидали мы возвращения его высокопревосходительства довольно долго. Ходивший перед фронтом командир батареи явно нервничал.
Смирно! Господа офицеры! – внезапно грянула звонкая команда командира.
Обходя первую шеренгу, осматривая людей и милостиво беседуя кое с кем, генерал подошел, наконец, и ко мне, стоявшему перед своим взводом. Что-то в моем внешнем виде ему, очевидно, не понравилось. Отступя на несколько шагов, он с недоумением смерил меня начальническим взглядом и сделал мне какое-то несправедливое замечание не то насчет шинели, не то насчет фуражки. Но дело было, очевидно, не во внешней некорректности моей одежды, а в том, что во всем моем внешнем виде как-то отражалось заполнявшее мою душу возмущение привередливой несправедливостью генерала. Я и сам чувствовал, что на моем лице блуждала, свойственная мне в иных случаях жизни, надменно-ироническая улыбка.
Чему вы улыбаетесь, прапорщик? – уже не скрывая своего раздражения, повысил на меня голос генерал Нищенков.
Не могу знать, ваше высокопревосходительство, бессознательное трудно поддается анализу.
Генерала взорвало.
Надеюсь, вы понимаете неуместность вашего ответа? – не без труда сдержал себя генерал. – Вы кто такой? Чем вы занимаетесь?
Философией, ваше высокопревосходительство.
Этот правильный и точный, но сознаюсь, несколько провокационный ответ окончательно вывел генерала из терпения.
На трое суток под строгий арест, – отчеканил он, обращаясь к Халяпину, и возмущенно повернул мне свою широкую спину.
Арест меня не опечалил. Я воспринял его не как заслуженное наказание, а как награду за свою гражданскую доблесть. Командир батареи, которому в приказе по округу был из-за меня сделан строгий выговор, был всецело на моей стороне и дал мне понять, что я могу в «своих казематах» принимать гостей. Благодаря такой любезности, трое суток строгого ареста превратились в приятнейший отдых от занятий. Днем я читал и писал письма, а к семи накрывал стол для Митрофанова, Репенака и себя. Наташа присылала с денщиком всевозможные яства. Поужинав, мы проводили остаток вечера в оживленной беседе.
По нашим понятиям, мы готовились к выступлению весьма добросовестно, но по сравнению с тем, как надо было готовиться для борьбы с немцами, конечно, недостаточно серьезно. На всем лежал досадный отпечаток импровизаторского дилетантизма и личного почина. В каждой батарее занятия велись иначе. Где налегали на стрельбу, где на езду, где и на шагистику. Одни батарейные командиры закупали для нижних чинов валенки и полушубки, а другие только подсмеивались над ними. Закупали те, кто думал, что мы останемся в Сибири в качестве заслона против японцев. Не
закупали их противники, считавшие, что мы пойдем на запад.
Вспоминая Иркутск, я уже не вижу перед собою отдельных солдатских лиц. Хорошо помню только сверхсрочного фельдфебеля, старого, жилистого служаку со шнырливыми рысьими глазами и нервными скулами, по которым при всяком «слушаюсь» и «так точно» пробегала быстрая дрожь, взводного фейер-веркера Черненко, ласкового, веселого хохла, который, раскрывая рот для команды, как-то по-песенному закидывал свою красивую голову, и моего вестового, уже сорокалетнего рыжего бородача Злобина. Боже, до чего же Злобин скучал по своему дому, семье и хозяйству. В своей тоске он часто заговаривал со мною, силясь понять, с чего это вдруг стряслась война и за какие грехи он из своей честной жизни попал прямо на каторгу. Злобин был не единственным запасным, в голове которого постоянно вертелись такие «еретические» мысли. Однажды, будучи дежурным по бригаде, я разговорился у коновязи с группою «стариков» – за уборкой лошадей солдаты-крестьяне невольно становились откровеннее. Вопросы сыпались один за другим: «и с чего это немец нам войну объявил, ваше благородие?», «а далеко ли до немца ехать», «крещеный ли немец народ, или как турки, нехристи», «может быть, они с того на рожон лезут, что жить им тесно, с хорошей жизни на штык не полезешь, так нельзя ли от них откупиться?» Последняя мысль особенно понравилась Злобину: «а и то, ваше благородие, – подхватил он предложение о выкупе, – если бы немцу, примерно, треть того отдать, во что война обойдется, то быть может он бы и угомонился и государю-императору не надо было бы зря народ калечить?»