Все стихи Белому — семь штук — я записала по порядку в «Ватиканский список», как мы шутя называли тетрадочку, куда я записывала стихи 30–34 годов. Нам пришлось их восстанавливать, потому что после потрясений (обыск, арест, ссылка, болезни) многое выпало из памяти. Я привезла из Москвы спасенные рукописи — они во время обыска лежали в кастрюле на кухне и в серых ботиках. Как надо мной все смеялись, что я все прячу и раздаю на хранение! Не все хранители оказались грязными трусами и жуликами. Большинство честно хранило и спасло кучку рукописей.
В «Ватиканский список» попала и «первая воронежская тетрадь»… Записывая цикл Белому, я спросила у Мандельштама, как быть с двумя восьмистишиями, у которых полностью совпадала вторая строфа. Он велел записать оба: это и есть вариации, а раз первые строфы имеют различия, значит, это два стихотворения. Точно так он отнесся к циклу «Кама», где решил печатать цензурный вариант на третьем месте — наравне с основными двумя, хотя они различались только последними строчками, а несколько позже, и, пожалуй, с большими основаниями, он применил тот же принцип к двум стихотворениям с одинаковым началом («Заблудился я в небе…»): «Надо печатать рядом, как два стихотворения — одна тема и два развития…» В цикле Белому два восьмистишия слишком близки друг к другу, и я боюсь, что Мандельштам не хотел расставаться со своим любимым числом семь и потому сохранил двух близнецов. Неизвестно, как бы он поступил, если бы дело дошло до печатания, но книги ни при его, ни при моей жизни не будет, и дело решат текстологи.
Справка для будущих текстологов: в «Ватиканском списке» нет цикла Белому, потому что его вырезал и уничтожил Харджиев, первый «старатель», занимавшийся Мандельштамом. Мне пришлось дать ему рукописи, так как меня в Москву не пускали, а он делал книжку для «Библиотеки поэта», которая так и не вышла. Он использовал мое бесправное положение — я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят (только ли в России?), отнимают оставленные на хранение вещи, перехватывают наследства, выдают научные работы лагерников за свои, что у нас случалось особенно часто, особенно с диссертациями, когда за звания и степени стали много платить и защиты вошли в моду… Политические притеснения развращают всех, кто дышит отравленным воздухом. Харджиев к тому же человек больной, с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной, а также трагичность этих чудом спасенных бумажек будут сдерживать его, но этого не случилось. Все же большую часть рукописей он вернул, кое-что придержал для «коллекции» и уничтожал то, где хотел изменить дату или навсегда утвердить не тот текст, который Мандельштам считал окончательным, как в случае «10 января». Он даже объяснял мне, что поэт часто не понимает, что у него хорошо, что плохо, и также, что надо будет «почистить архив», убрав записи с неугодными ему вариантами: «чтобы навсегда осталось, как я сделал…»
Виновата, конечно, я сама, раз доверила бумаги душевнобольному, но кто, кроме безумцев, занимается запрещенными поэтами? К тому же от Харджиева я пострадала меньше, чем от Рудакова, вдова которого не вернула ничего. Больше всего я пострадала о тех, кто убил Мандельштама, больше тридцати лет держит его под запретом, сорок лет (уже больше сорока) не допускает выхода книг и все эти годы гоняет меня из города в город. Лишь четыре года назад мне разрешили — по недосмотру, разумеется, — осесть в Москве и обрести кров. С них-то и надо спрашивать. Если б не они, и Харджиев и Рудаков были бы чисты и благородны, а архив лежал бы нетронутым у меня в шкафу вместе с книгами, фотографиями, корректурами, копиями, записями голоса и всем, что причитается поэту в обыкновенном государстве, где правительство не покровительствует литературе.
Подобно тому как Мандельштам тщательно делал порядок в циклах, точно так он всегда сам составлял книги, точно определял место каждого стихотворения. Если он не помнил года (особенно в зимних стихах часто путается до или после января написаны стихи), то всегда помнил, в какой последовательности появлялись стихи — одно за другим. В этой последовательности есть логика и закономерность, которую иногда трудно выразить словами, но она существует вполне объективно. Я только видела, как возникают стихи, но точно помню порядок возникновения и понимаю их взаимосвязь. Забыть этого нельзя и свидетелю, тем более поэту, как немыслимо переставить одну из частей симфонии или сонаты. Иногда стихотворение долго дозревало в уме, не записанное на бумагу. Мандельштам, когда я ставила нумерацию, порой говорил, чтобы я в определенном месте пропустила номер: «Там будет, но я прочту потом…» В иных случаях он не предупреждал меня, а просто вставлял «доспевшее» стихотворение на нужное место, так что мне приходилось менять нумерацию. Так было с «нищенкой», которую он почему-то долго прятал от меня. Может, его огорчало, что я нищенка? Все же нищенкой быть естественнее, чем богачкой, особенно в нашей стране, где благополучие почти всегда пахло кровью или предательством. К тому же нищие у нас все, кроме правителей и челяди, а я предпочитаю быть со всеми, чем ловить крохи с барского стола.
Я знаю лишь один случай, когда стихотворение, доделавшись и переосмыслившись, стало не на прежнее место, а в новый ряд. Я бы и не подозревала, что стихотворение «О как мы любим лицемерить и забываем без труда о том, что в детстве мы ближе к смерти, чем в наши зрелые года» выросло на основе старых стихов, не попавших при отборе в «Камень», если бы об этом не сказала Ахматова. У нее на стихи Мандельштама память была не хуже, чем на свои. Она сразу опознала источник и напомнила его Мандельштаму. Рукописи первоначального стихотворения нет — оно хранилось в памяти больше четверти века и в нужную минуту выплыло. Я не знаю первого стихотворения, но ясно, что тема зрелости, отдаляющей смерть, принадлежит тридцатым годам. В этих словах есть вызов тем, кто рыл яму Мандельштаму — ведь он уже знал, что над ним нависла смертельная опасность и гибель не за горами. Она могла прийти в любой момент, и я вспоминаю дружеское предупреждение представителя «Известий» в Ленинграде. Мандельштам прочел ему «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» и в ответ услышал: «Осторожнее, не то к вам ночью придут и натопают сапогами…» Смысл стихотворения о смерти в детстве и в зрелые годы в том, что Мандельштам должен жить, игнорируя убийц, и довести свое дело до конца — увы, до конца ничего довести нельзя, потому что неизвестно, где он, — ведь он «один на всех путях». Этим стихотворением он открыл вторую тетрадь «Новых стихов». В ней политическая тема прикрыта, как в «Ламарке», например. Она прорвется во всей прямоте лишь после поездки в Крым, где мы насмотрелись на голодных беглецов с Украины и с Кубани.