На это я пытался возражать. И объяснял — не оправдывал, но объяснял коварство и жестокость Сталина историческими традициями и современными общественными условиями; сравнивал его с Иваном Грозным, с Петром Великим… Эрнст сердился — как можно сравнивать. То были феодалы, деспоты; им так и положено, для их классов это закономерно, а Сталин предавал рабочий класс, искажал принципы коммунизма.
Федор Николаевич не горячился:
— Исторические сравнения всегда ненадежны, хоть и красивые бывают. Меньшевики очень любили с Французской революцией сравнивать: Ленин — Робеспьер, Троцкий — Дантон… Но, по-моему, это несерьезно. Правда, Сталин сам и на Ивана Грозного, и на Петра ссылался. Но только царь Иван и царь Петр, как их там ни суди, в общем действительно революционерами были, старое ломали, новое начинали. А Сталин сам ничего нового не придумал. Только чужие дрова ломал. Такая индустриализация, такая коллективизация и самым диким троцкистам не снились… Если б не все эти сталинские «достижения», если б не голод, не ежовщина — не пришлось бы отступать до Волги… Может быть, тогда и Гитлер не пришел бы к власти.
Но я чувствовал и уже начинал сознавать, что дело не только в экономических закономерностях. Независимо от «материальных факторов», от внутрипартийных дискуссий, от вождей и аппаратчиков, на людей действуют и какие-то другие силы — духовные, нравственные.
Об этом я думал и в Восточной Пруссии, и в первые дни после ареста. Пытаясь уяснить себе природу этих сил, я вспоминал о книгах Толстого, Достоевского, Короленко и о тех людях, которых раньше знал, но воспринимал как милых чудаков, как олицетворенные «исключения из правила».
…Летом 29-го года я готовился поступать в институт и брал уроки математики у дальнего родственника Матвея Мейтува, доцента университета. Его считали гениальным математиком. Он был высокий, очень худой, сутулый, черно-смуглый, губастый. А его маленькая жена казалась девочкой-подростком, серенько-русая, скуластенькая. Но в то же время они явственно походили друг на друга кроткими добрыми взглядами и улыбками. Их единственная узкая комната была заставлена книжными шкафами. На стене висел большой гравюрный портрет Льва Толстого. На тумбочке у кровати лежало Евангелие.
Мы занимались за круглым обеденным столом, покрытым плешивой плюшевой скатертью. Он втолковывал трем самоуверенным юнцам — двум поэтам-полиглотам и мне — «политическому деятелю», который лишь недавно «отошел от оппозиции», — алгебру и тригонометрию… Временами он даже пытался объяснить нам красоту и стройность математических решений. Вдохновенно сверкая глазами и брызгая слюной, он говорил: «Как же вы не понимаете? Это неправильно уже потому, что некрасиво. Ведь здесь все диссонирует… А если мы возьмем так… А потом так… Вы видите? Простейшая подстановка. И вот все получается гармонично и красиво!»
Однажды я попытался завести разговор о том, насколько совместимы научные и религиозные взгляды; он отклонил его кротко, но решительно:
— Не надо, пожалуйста, не надо. Это область веры, а не знаний. Чувства, а не рассудка… Я знаю, в данном случае именно знаю, что в этих вопросах никто никого не может убедить или переубедить. Ничего нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Вы думаете по-иному, верите в иное, и я не могу с вами спорить. Не могу и не хочу. Полагаю бесцельным, бесплодным… Вот если вы скажете, что дважды два равно пяти или что сумма углов треугольника больше двух «дэ», я постараюсь вас переубедить…
Он казался мне — самоуверенному, семнадцатилетнему «марксисту» — недалеким, наивным чудаком. Он был тяжело болен — туберкулез легких и костей. Вера приносила ему утешение, облегчение. Значит, не следовало и спорить.
В 1931 году в университете к доценту Мейтуву подошел один из студентов:
— Правда ли, что вы убежденный толстовец и поэтому не хотите брать оружие в руки для защиты социалистического отечества?
Мотя постарался уклониться от интервью и показал на свою правую руку, изувеченную костным туберкулезом и трофической язвой, с навсегда скрюченной кистью.
— А если бы вы были здоровы? Тогда в случае войны вы пошли бы в Красную Армию?
— Пошел бы санитаром.
— Значит, вы отказываетесь от почетного права — сражаться рядах РККА?! Как вы можете это объяснить? Это у вас такие религиозные убеждения? Мы хотим, чтобы вы открыто высказались на собрании…
Мотя сказал, что он христианин и разделяет взгляды великого Льва Толстого, но не хочет участвовать ни в каких диспутах, не хочет ничего объяснять. Он не теоретик, не проповедник; его призвание — математика, и ни в его лекциях, ни в семинарах по математике нет ничего такого, что могло бы вызвать возражение взыскательных атеистов.
На следующий день в университетской газете, а потом и в городской появились злобно-ругательные фельетоны о пролезшем в университет «наглом двурушнике», который сам цинично признался, что не хочет защищать социалистическое отечество…
Его немедленно уволили, а недели через две решением «тройки» ГПУ выслали на три года в Нарым. Жена, беременная на седьмом месяце, поехала вслед. «Он же себе и чаю заварить не может. Ему надо помогать и одеться, и умыться».
Некоторое время родственники получали от них письма. Родилась дочь. Мотя преподавал в школе. Оба писали, что очень счастливы. Потом он умер, не отбыв и половины срока. Она перестала писать. Просто исчезла…
Я не забыл о Моте Мейтуве, о загубленном таланте, который мог быть так полезен людям, науке, стране, о необычайной душевной силе болезненного кроткого чудака.
В 37–38-м годах в Институте иностранных языков, где я учился, переарестовали всех преподавателей-иностранцев. Тогда же был арестован и погиб Фриц Платтен — швейцарский социалист, который приехал в Россию в 1917 году в одном вагоне с Лениным и год спустя спас ему жизнь. Они сидели рядом в автомобиле, когда вечером из темноты начался обстрел. Платтен пригнул голову Ленина, закрыл его своим телом. Пуля ударила в руку, закрывавшую темя Ленина.
Платтен вел занятия по разговорной речи. Он охотно рассказывал о встречах с Лениным. Рассказывал, не хвастаясь, не важничая, просто и… совсем неинтересно; вспоминал незначительные подробности быта, незначительные слова. Но мы слушали благоговейно. Однажды тихая застенчивая студентка поцеловала шрам на его руке. Он растерялся, покраснел, бормотал: «Что вы! Что вы! Так нельзя! Мы же не в церкви. Это даже смешно».
Высокий, седой, но моложавый и крепкий — он всю зиму ходил без шапки, был отличным лыжником, — нам он казался старосветским добряком, наивным «революционером дореволюционного образца». Когда секретарь парткома института, докладывая на собрании о «повышении бдительности», сказал, что Платтен разоблачен как враг народа и шпион гестапо, этому я и тогда не поверил.