Некоторое время родственники получали от них письма. Родилась дочь. Мотя преподавал в школе. Оба писали, что очень счастливы. Потом он умер, не отбыв и половины срока. Она перестала писать. Просто исчезла…
Я не забыл о Моте Мейтуве, о загубленном таланте, который мог быть так полезен людям, науке, стране, о необычайной душевной силе болезненного кроткого чудака.
В 37–38-м годах в Институте иностранных языков, где я учился, переарестовали всех преподавателей-иностранцев. Тогда же был арестован и погиб Фриц Платтен — швейцарский социалист, который приехал в Россию в 1917 году в одном вагоне с Лениным и год спустя спас ему жизнь. Они сидели рядом в автомобиле, когда вечером из темноты начался обстрел. Платтен пригнул голову Ленина, закрыл его своим телом. Пуля ударила в руку, закрывавшую темя Ленина.
Платтен вел занятия по разговорной речи. Он охотно рассказывал о встречах с Лениным. Рассказывал, не хвастаясь, не важничая, просто и… совсем неинтересно; вспоминал незначительные подробности быта, незначительные слова. Но мы слушали благоговейно. Однажды тихая застенчивая студентка поцеловала шрам на его руке. Он растерялся, покраснел, бормотал: «Что вы! Что вы! Так нельзя! Мы же не в церкви. Это даже смешно».
Высокий, седой, но моложавый и крепкий — он всю зиму ходил без шапки, был отличным лыжником, — нам он казался старосветским добряком, наивным «революционером дореволюционного образца». Когда секретарь парткома института, докладывая на собрании о «повышении бдительности», сказал, что Платтен разоблачен как враг народа и шпион гестапо, этому я и тогда не поверил.
Аресты и гибель старых коммунистов, бывших друзей, товарищей Ленина, деятелей Коминтерна, недавних руководителей партии ужасали, но вместе с тем не казались противоестественными. Привыкнув думать историческими сравнениями, я объяснял их внутренними закономерностями любого послереволюционного развития: Кромвель расстреливал левеллеров, якобинцы гильотинировали жирондистов, Дантона, «бешеных»… А большевики сперва истребляли эсеров и меньшевиков, потом зиновьевцы громили троцкистов, бухаринцы и тех и других, и, наконец, Сталин уже «всех давиша».
Однако еще перед войной я стал задумываться над тем, что позднее назвал противоречиями между исторической необходимостью и нравственной. Начал сомневаться — так ли уж совпадает сталинская стратегия с требованиями исторической необходимости. В 1941 и 1942 годах на фронте я говорил некоторым друзьям, что «первые тяжелые поражения Гитлер нанес нам в 37–38-м годах». Никто не возражал. (И после моего ареста на следствии эти слова не приводились.) Мы все знали, что командующий новгородской армейской группировкой комбриг Коровников, который еще в августе 41-го года едва ли не первым прочно остановил немцев на берегах Волхова и Малого Волоховца, до зимы оставался именно комбригом, а не генерал-майором, — в петлицах у него были ромбы, а не звездочки, потому что он был арестован еще до введения генеральских званий и прибыл на фронт из лагеря. Так же, как Рокоссовский и командир Пролетарской дивизии Дмитрий Петровский — сын старого большевика, «всеукраинского старосты» и брат расстрелянного журналиста. Он был одним из немногих комдивов, которые наступали в июле 41-го года, и даже отбил у немцев город Рогачев. Оказавшись раненным в окружении, он застрелился… Старый партизан у Пскова, бывший кулак, вернувшийся незадолго до войны из Нарыма, говорил: «Советская власть меня крепко обижала, все отняла, что имел… Но другой власти в России нет. А Гитлер — смертный враг всему народу, значит, и мне. И война эта за всю Россию. Тут выбирать нечего…»
После войны в тюрьмах и лагерях я убедился: расправы, чинимые НКВД, МГБ, ОСО, были несправедливы, жестоки и просто бессмысленны. Чаще всего очень вредили реальным интересам государства и партии. Безнравственность этих расправ уже нельзя было объяснить исторической необходимостью, как мы объясняли террор революции и гражданских войн. Ежовщина, бериевщина, десять лет спустя скажут — сталинщина, — явно противоречили исторической необходимости.
Чем отчетливее я сознавал, что не могу разрешить это противоречие знакомыми средствами диамата-истмата, тем внимательнее прислушивался к людям, думавшим по-иному, и старался понять взгляды, противоположные моим.
В первые мои комсомольские годы я просто не услышал бы даже очень умного человека, зная, что он религиозен, либерал или меньшевик и т. п. «…Из Назарета может ли быть что доброе?»
Позднее, напротив, я уже старался узнавать, что и как думают идеологические противники. Поэтому и до войны и тем более на фронте внимательно читал нацистские книги, журналы и газеты, читал и слушал по радио речи Гитлера, Геббельса, Геринга и др., а пленных не столько допрашивал, сколько расспрашивал, вызывал на откровенные непринужденные разговоры. Так же внимательно я знакомился с пропагандистской литературой власовцев, бандеровцев (ОУН), польских националистов. Это было изучение противника, «идеологическая разведка», целеустремленная, движимая любознательной враждебностью.
«Воинствующим безбожником» я не был никогда. Потому что и в годы задиристой юности считал постыдным оскорблять чужую веру и не хотел мешать тем, кому религия приносила утешение, надежды. В тюрьме я часто завидовал верующим: для них лишения и страдания были исполнены высокого смысла, и смерть их не пугала. Я уже не мог вернуться к доброму Богу моего детства, поверить в существование предвечной высшей силы, сотворившей наш мир. И не мог поверить, что смертные люди способны постичь такую силу и вправе истолковывать ее волю, возвещать от ее имени законы и по ним судить, карать и миловать себе подобных…
Однако меня всегда радовали и радуют встречи с такими верующими, которые похожи на Мотю Мейтува тем, что для них религия — это не система догматов и ритуалов, а нравственная основа человека, живой источник доброго отношения к другим.
В январе 44-го, после госпиталя, в дни последней побывки в Москве, мы вдвоем с другом пришли в гости к нашей приятельнице, бывшей сокурснице. Мы пили пустой чай с огрызками сухарей и говорили о том, когда может кончиться война, что будет после. Говорили, что люди теперь должны стать умнее, добрее, справедливее. Война раскрыла действительные свойства народа, кто чего стоит, и после войны конечно же начнется расцвет в экономике, в науке и технике. В 20-е годы Европа и Америка рванули на целую эпоху вперед. Авиация, автомобилизация, кино, радио — все это был послевоенный прогресс. Мы тогда отстали от Запада из-за гражданской войны, из-за блокады. Но теперь уже мы будем главными победителями. И социальный прогресс не отстанет от технического и научного.