Внутри был алтарь — все как надо. Несколько человек могли в ней поместиться. Галичанки в белых свитках иногда молились здесь до войны. А сейчас сюда приходила русская сестра милосердия в белой косынке, напоминавшей венчальную фату, и коленопреклоненно молилась о всех и за вся.
А ночью эта же сестра сидела у маленького столика в громадной палате. Керосинка освещала только ее белую косынку и записную книжечку, в которой было записано, кому и когда давать лекарства и прочие назначения.
Вокруг сестры стояло много коек с тяжелоранеными. Ближайшие были чуть видны, особенно белые подушки и перевязки, а те, что подальше, еле виднелись в темноте. Была тишина, иногда нарушавшаяся тихим стоном.
Все это я увидел, войдя в палату. Сестра поманила меня рукой и указала на второй стул, около столика. Она докончила читать записи и ушла бродить в полутьме, исполняя свои обязанности. Потом она вернулась и налила мне стакан горячего чая с красным вином. Таков был неизменный обычай на той войне.
Мы говорили шепотом о том о сем. О ее работе, о моих приключениях и о том, что было так далеко-далеко, о близких и родных там, в граде Киеве, брошенных.
Про край родной, про гулкие метели,
Про радости и скорби юных дней,
Про тихие напевы колыбели,
Про отчий дом, про кровных и друзей.
Но она все время прислушивалась, не позовет ли кто. И кто-то позвал. Она пошла. И долго ее не было. Я с трудом мог разглядеть, как белая косынка склонилась над кем-то и, должно быть, внимательно слушала какую-то длинную речь.
Я слушал, как говорит безмолвие. И думал:
«Что он, этот неизвестный тяжелый, говорит сестре? Наверное, о своей болезни, о своей ране, о страданиях, ею причиняемых. А может быть, о детях, которых он оставил дома?..»
Наконец сестра вернулась. По ее хорошо знакомому лицу я увидел: что-то произошло. Серые глаза залил расширившийся зрачок, и они казались черными.
Через некоторое время она стала говорить:
— Страшное он рассказал. Ему дали отпуск. Поезд пришел ночью. Он отправился пешком через лес в свою деревню. Там все спали. Только в одной хате был огонек. Он вошел и увидел — на постели спят двое: отец и жена. В углу был топор. Он взял его, подошел к постели и убил обоих. Они даже не проснулись. Он закрыл дверь, снова прошел через лес, сел в поезд и вернулся в полк. На следующий день его тяжело ранило. Будет ли жив — не знаю. Он думает, что умрет. Мучает совесть. Просит позвать командира полка. Хочет сознаться. И чтобы его судили. Просит меня. Что делать?
Я долго не отвечал. Она неотступно смотрела на меня серыми глазами, ставшими черными. Я думал и слушал.
Где-то там, выше крыши палаты, там, в темноте ночи, звучало:
Про тихие напевы колыбели,
Про отчий дом, про кровных и друзей.
А потом… потом мои мысли перенеслись в церковку с необъятными стенами. Там, на коленях перед алтарем, молилась эта самая сестра в подвенечной косынке с серыми глазами, ставшими черными, молилась о всех и за вся.
После долгого молчания я произнес:
— Пойдите к нему и скажите, что их благородие, — он меня видит, — приказали: командиру полка не надо говорить, батюшке — на исповеди.
Мария Николаевна Хомякова недолго оставалась там, в глуши Галиции, где стояла ветхая, старинная церковка. Вместе с частью отряда Государственной Думы она переходила в Тарнов, а мы, то есть П. Н. Балашов и Н. Н. Можайский и я, двигались по шоссе во Львов. Балашов в одном автомобиле отправился прямо в город. Можайский же на другой машине, захватив меня, хотел куда-то еще заехать, но, можно сказать, заехал в тупик.
Мы очутились перед взорванным мостом, по которому с трудом можно было перебраться пешком, а машина и подавно пройти не могла. Река тут была довольно широка, но спуск к воде удобный, песчаный. Так как мы воображали себя властителями рек, то без колебаний бросились в воду. И сели Оказалось здесь не только широко, но и глубоко. Вода стала заливать машину до сиденья. Мы вскочили на спинку, но мотор стал. Кончено. Что делать?
Горбач, не думая ни минуты, соскочил в воду, которая была ему выше пояса. Можайский не позволил мне сделать то же, а сам прыгнул, сказав:
— Стерегите машину.
— От кого ее стеречь посреди реки?
Но я покорился. Впрочем, кое-что сделал и путного. Успел, например, выхватить на спинку спальные мешки, прежде чем они намокли. Это нам пригодилось.
Совсем недалеко была деревня. Туда направились Можайский и Горбач. Там они подняли тарарам, разыскали старосту, и деревня сбежалась на песок. Это были местные крестьяне, поляки, очень суетливые и очень вежливые. Никакого мата, только: «проше пана» и причитания. Однако никакой пользы они не принесли. Напрасно Горбач вопил, что надо лезть в воду и «вырвать машину, — как он говорил, — подъемом». Крестьяне бегали по берегу и в воду не лезли. Я сидел посреди реки на спинке автомобиля, все это наблюдая, и думал: «Конечно, надо «подъем».
Но Горбач переменил тактику и стал вопить:
— Коней надо, понимаешь?
Они поняли и притащили две лошаденки и веревку. Горбач привязал веревку к рессоре. Коней погнали. Лошаденки испугались криков и потянули. На них кричали еще, они еще напряглись, и веревка порвалась. Машина осталась на месте.
Отчаяние и ругань Горбача были неописуемы.
— И веревки у них нет, трам-та-ра-рам!..
Неожиданно послышался звук мотора. На песок спустилась машина, грузовик. Шоферы заявили:
— Нас прислал штаб вытащить машину.
Мы обрадовались:
— Да, да, вот она, в реке.
Последовала ругань, без которой нельзя. Они бросили Горбачу цепь:
— Вяжи, дурак, посадил машину!
Горбач завязал, грузовик завыл, цепь натянулась, но машина осталась на месте. Тогда надумали: в помощь грузовику впрягли и лошаденок.
«Дедка за репку, бабка за дедку, внучка за бабку, собачка за внучку, тянут-потянут — вытащить не могут!»
Мышка не успела прибежать, потому что цепь лопнула. Грузовик заругался невыразимыми словами, мотор завыл, и они уехали.
А потом мы узнали, что вышло некоторое недоразумение. Штаб выслал помощь совсем не нам, а другой машине, штабной, которая тоже засела в реке в каком-то другом месте.
Стало темнеть. Можайский сказал, что будем ночевать на том берегу в спальных мешках. Меня сняли с машины сухим. И мы с Можайским перешли на тот берег реки по конструкции моста, так как настилки не было. Горбачу я сказал:
— В деревню. Отогрейся. Высушись.
Он спросил:
— А машина?