«Я уже несколько недель в Москве и начал читать лекции, которые идут неплохо, хотя число слушателей у меня не превышает дюжины — в теперешнее время все студенты стремятся к медицине и юриспруденции».
4
В воскресенье, 1 марта 1881 года, в третьем часу дня, в Петербурге, на пустынном Екатерининском канале взрывом бомбы был остановлен, а другим взрывом — смертельно ранен император всероссийский Александр II. Злоумышленники не пытались бежать; их схватили на месте. Один из них, студент Николай Рысаков, назвался мещанином Глазовым, другой, студент Игнатий Гриневецкий, никак не назвался и умер через несколько часов после царя: бомба, брошенная им в императора, не пощадила и его самого... Затем взяли Тимофея Михайлова, Николая Кибальчича, Софью Перовскую, беременную Гесю Гельфман. Андрей Желябов, случайно арестованный накануне покушения, объявил себя его главным организатором и потребовал, чтобы его присоединили к процессу товарищей.
Убив Александра II, народовольцы рассчитывали запугать Александра III. И молодой государь испугался. Но именно поэтому он должен был демонстрировать твердость. Следствие над террористами велось с курьерской скоростью. Суд не старался выяснить меру виновности каждого из обвиняемых. Все удостоились одинакового приговора: смертная казнь через повешение. Пятью виселицами55 ознаменовал восшествие на российский престол Александр Александрович, словно бы скопировав деда, предварившего свою коронацию пятью виселицами декабристов.
Пока в столице разыгрывались трагические события, Софья Васильевна быстро собралась и — теперь вместе с дочерью и ее няней Марией Дмитриевной — снова укатила в Берлин продолжать научные занятия. Проводив жену, Владимир Онуфриевич поехал к брату. Отъезд обоих супругов был решен и осуществлен так внезапно, что вызвал недоумение у их друзей, а затем и у историков.
Высказывалось предположение (ничем, однако, не подтвержденное), что Софья Ковалевская была замешана в деле 1 марта, поэтому-де и умчалась за границу с такой поспешностью. Да и в действиях Владимира Онуфриевича пытались углядеть скрытый смысл: не пережидал ли он в Одессе тревожное время? Однако поспешный отъезд настолько соответствует характерам Ковалевских, что ни в каких особых объяснениях не нуждается. Тем более что в Одессе Владимир Онуфриевич пробыл меньше недели: он вернулся к своей очередной университетской лекции. Правда, завершить первый лекционный курс ему так и не пришлось, но по причине уже совсем иного рода. В дороге он подцепил тиф, и, пока длилась болезнь, пришел к концу учебный семестр.
Между тем трон российский продолжал шататься, во всяком случае, так считал император, ибо вновь назначенный губернатором Петербурга генерал Баранов, усердствуя выше меры, ежедневно докладывал о раскрытии новых и новых заговоров, вовсе не существовавших. Усиливалось влияние обер-прокурора Синода Победоносцева, считавшего, что для укрепления самодержавия нужны чрезвычайные средства. Было сочтено полезным, если одна часть населения станет нападать на другую часть, а власти, держась в тени, умело направят «народное возмущение» в нужное русло. Вызвать такое «возмущение» было особенно просто в многонациональной стране. 29 апреля государь подписал составленный Победоносцевым манифест об укреплении самодержавия. В следующие дни ушли в отставку Лорис-Меликов, Абаза, Милютин, то есть министры, считавшиеся либеральными. А вечером 7 мая Александр Ковалевский сообщил брату из Одессы о первых плодах «твердого» правительственного курса:
«Начиная с воскресенья все грабят и бьют. Теперь уже евреи, говорят, не могут ходить безопасно по улицам. Вчера, казалось, успокоилось, и я сегодня хотел поехать на несколько дней в Крым, и мы отправились, т[о] е[сть] я, и меня провожала вся семья. Подъехали к Преображенской, а там уже тревога, подняты на каланче красные флаги, все магазины русские приказано запереть (еврейские всю эту неделю закрыты), и я вернулся и не поехал. Теперь, когда тебе пишу, бушует толпа на Колонтаевской, разбивая там остатки кабаков и лавочек [...]. Не знаю, чем это кончится. На 9-е обещают совсем покончить с евреями, вчера ходили слухи, что намерены взорвать вокзал, чтобы уничтожить еврейское имущество, которым он завален56. А в местных газетах пишут, что все кончено, вероятно, потому, что на Дерибасовской больше не бьют стекол. Да, времечко! И какая это дрянь все проделывает? Это даже не рабочие, а какой-то противный сброд [...]. Боюсь, что мне еще долго нельзя будет тронуться в Крым».
Владимиру Онуфриевичу в Москве еще в большей мере, чем Александру Онуфриевичу в Одессе, было ясно: бесчинства «дряни» — это прямое следствие «усмирительной» политики нового царствования.
О своей болезни Владимир Онуфриевич ни слова не написал ни брату, ни жене. Позднее Александр мягко журил Владимира за скрытность и сокрушался, что тот не вызвал его в Москву — скрасить «долгий период выздоровления».
«Ужасно больно, — сочувствовал он, — что ты столько времени сидишь совершенно один; как идут дела Софьи Васильевны? Долго ли она останется в Берлине? Вот, говорили, отличный предмет, нужно только карандаш и больше ничего, а вот два года подряд С[офья] В[асильевна] все странствует; поставь ей, пожалуйста, эту шпильку в одном из писем».
Но Ковалевский не забывал, что не для того избавил Софу от оков родительской власти, чтобы надеть на нее другие оковы. Он постоянно повторял, что она свободна во всем. Его стремление ничего ей не навязывать Софа истолковывала иногда как полное к себе равнодушие. Оскорбилась она и тогда, когда с опозданием узнала о перенесенной Владимиром болезни.
«Пока ты будешь высылать мне исправно деньги, — ответила она на осторожный вопрос о ее планах, — буду жить за границей, работать по мере сил и на судьбу плакаться не буду. Ты знаешь, что в заграничную жизнь втягиваешься. К тому же твоя последняя болезнь так ясно показала мне, что ты совсем во мне не нуждаешься, что значительно поотбила у меня всякую охоту возвращаться».
Впрочем, вскоре все обиды были забыты; Софья Васильевна стала слать мужу длинные, нежные послания. Как бы оправдывая перед ним свое долгое пребывание за границей, она писала: «Ты человек настолько энергичный и талантливый по самому своему темпераменту, я же, наоборот, такая олицетворенная пассивность и инерция, что, живя с тобой, я невольно начинаю жить только твоей жизнью, становлюсь «примерная жена и добродетельная мать», а о том, чтобы самой что-нибудь leisten57, совершенно забываю». Она понимала, что, регулярно высылая ей деньги, сам Владимир Онуфриевич живет «каторжной жизнью» и, кроме того, себя лишает возможности заниматься наукой. Все это, признавалась Софья Васильевна, вызывает у нее по временам угрызения совести. «Будь ты, как другие люди, — писала она, — дорожи ты удобствами и спокойствием семейной жизни, я бы ни за что не имела храбрости просить у тебя такой жертвы; одела бы на себя смиренно мой Lumpen58 и дала бы мягкой тине семейной и буржуазной жизни затянуть и те небольшие дарования, которыми снабдила меня природа. Но ввиду того, что ты сам всячески разжигаешь мое самолюбие, то я считаю себя вправе [...] жить себе le coeur leger59 там, где это всего благоприятнее для моей работы».